Россия - Запад

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.



Борис Останин

Сообщений 1 страница 10 из 10

1

Борис Владимирович

ОСТАНИН

Родился 1 октября 1946 года в семье летчика, в поселке Баян-Обо (Монголия), после чего, увлекаемый отцом, а тот - военной субординацией, перетасовал немало городов и весей (Забайкалье, Казахстан, Москва, Белоруссия, Украина, Азовское море). Потомок ейских казаков, пермских охотников и много каких народов еще. [float=right]http://s4.uploads.ru/t/9BSzT.jpg[/float]По знаку Зодиака - Весы, по году - Пес, почему и небезразличен к гармонии, справедливости, социальному служению и прочим псово-весовским делам, но звездной предопределенности не очень-то доверяю: "и сами с усами". Однажды, в пароксизме борьбы со звездной сетью сменил себе имя и фамилию (пол и отчество оставил), семью, место работы, год и месяц рождения, стал Стрельцом, неумелым студиозусом осваивая стрельцовые замашки. Пострадал от сих безоглядных экспериментах почти до смерти и временно их оставил. Официальную карьеру пресек на раннем этапе, работал лениво и долго лифтером, кочегаром, лодочным сторожем, наконец "перестройка" зашвырнула в редакторы частного издательства, где издал "Тибетскую книгу мертвых", "Святыни Санкт-Петербурга", Кастанеду, Беккета, Роб-Грийе и прочее. Вернулся однако к стародавней работе - ночным сторожем, счастливым образом в одной конторе и за одной конторкой с прекрасными писателями Борисом Кудряковым, Владиславом Кушевым и Борисом Констриктором. В свободное от работы время, а чаще прямо на работе - редактирую худлитературу для "Амфоры". Живу в Петербурге, веду активную семейную жизнь. Некогда (когда же это было?) числился со-редактором самиздатского журнала "Часы" (с Борисом Ивановым) и екатеринбургского журнала "Лабиринт-эксцентр" (с Александром Горноном). Много еще чем занимался, но публиковался редко, любил под псевдонимами ("Часы", "Лабиринт-эксцентр", "Беседа", "Волга", "Новое литературное обозрение"). "Пунктиров", то бишь квази-розановских огрызков мысли, настрочил вдоволь, рука устанет набирать. По словам "знатоков", написаны эти огрызки в меру лаконично и несерьезно - в самый раз для Интернета.

0

2

Борис Останин

П У Н К Т И Р Ы

Отрывки из 7-й тетради

    Творчество напоминает мне бритьё холодной водой в отступающей армии: «сосредоточенность среди хаоса».

Жизнь есть ожидание красивой мелодии.

Вокруг себя вижу поколение, лишённое выносливости. И это в то время, когда современность и означает: испытание на выносливость.

Не верю, чтобы красота могла оказаться всеобщим спасителем, потому что она – «луч света в тёмном царстве» и подразумевает немногочисленность к ней причастных.

Физики бегут в парапсихологию, как селяне – в город. Но и ведут себя в парапсихологии соответственно – как селяне в городе.

Как можно меньше бесконечностей! И если уж оставить одну, то «самую крошечную», «самую неприметную».

Культура, утратившая понимание аскетики, столь же неустойчива и опасна, как и культура, созидаемая исключительно на аскетике.

Жизнь – какая-то странная, срединная игра, в которой одинаково неверными оказываются и самые сильные, и самые слабые ходы.

[float=left]http://s4.uploads.ru/t/LHkjy.jpg
[/float]Жажда проникновения в тайну вещей зачастую обличает нахала, гордеца и узурпатора.

Большая часть литературы пишется из злости. Ну, не большая, конечно, – меньшая… и всё-таки…

Допустим, человек способен воспарить над обыденностью, но означает ли это его приближение к Богу? Странно думать, что любой отрыв от мира сего приближает в миру Божественному. Ведь и упавший в колодец не обязательно приближается к звёздам.

Парадокс – изнанка ортодоксии.

Нас пугают чёрными бесами и ободряют белыми ангелами. А почему так мало говорят об оранжевом цвете, о зелёном, фиолетовом?

Кувшин разбился. Есть о чём задуматься: можно ли склеить? будет ли прежним звук? Но вот иной подход: на осколках кувшина выращивать цветы. Не таково ли искусство?

Хор оракулов.

Моралисты – то цензоры, то судейские, то тюремщики, а то и палачи! Их главное слово: нельзя! А ведь человек живёт тем, что можно. Не отсюда ли всеобщая неприязнь к моралистам?

Ради «единственной истины» погибает слишком много людей.

Всё чаще слышу: разум мешает человеку. Но как мешает: сам по себе или по нашей неспособности с ним управиться? Как тяжёлая ноша или как ноги – пьяному?

Покуда знаю лишь одно: свобода труднее неволи.

Реально помочь можно лишь тому, кто лишён таланта; имеющий его – поможет себе сам. Но что за интерес помогать тому, кто лишён таланта?

«Не спугивай птиц с деревьев!» Прекрасные слова. Прекрасен тот, кто их произнёс. Прекрасен тот, кто их услышал. Прекрасны птицы, которых никто не спугивает с деревьев.

История пишется обычно как история результатов, а значит – как результативная история. Если и упоминаются порой «заблуждения» и «неудачи», то лишь на фоне общих достижений. А почему бы не написать «Всеобщую историю неудач»?

«Исходя из природы человека…» Но какова она, эта природа?

Лучший способ избавить человека от старых привязанностей: дать ему новые возможности.

Сколь часты и непременны в русской литературе выход из дома в сад и возвращение из сада в дом!

Кто-то из знакомых сказал со значительным лицом: «Творчество – моя молитва». Я возразил ему в уме: «Молитва – моё творчество». Но сколь напыщенно и неверно прозвучали и его слова, и мои…

Раскованность и неприкаянность.

Есть тепло очага и тепло пепелища; большинству из нас знакомо только второе.

Муж и жена – словно щепочки на воде. Люди тонут, корабли переворачиваются, а они всё плывут и плывут.

[float=right]http://s5.uploads.ru/t/bhU4s.jpg
[/float]Зрелость связана не столько с умением быть щедрым, сколько с искусством быть скупым.

Опытный политик должен знать людей, а они его – нет.

Теперь меня цвет ангельских крыльев (белые или красные) волнует куда больше, чем некогда теорема Гёделя о неполноте.

Кому интересно, жив я или мёртв?

Огромная разница: знать, что существуют законы человеческой жизни, и знать, что есть люди, которым они известны.

От молчания – к косноязычию… от косноязычия – к «ангельским голосам»… от «ангельских голосов» – снова к молчанию…

Очередь – точная и краткая характеристика современного общества. Всё будет дано каждому – в своё время, «за выслугу лет», только жди терпеливо и не покидай очереди.

Литература спасает нас от крайностей философии.

Здравый смысл – замедленный парадокс; интуиция – внезапное общее место.

Ах, блаженный Августин, всё прошло, прошло!

Вина Иуда – в том, что он пошёл к Каиафе, вместо того чтобы «умыть руки».

Эпоха устойчивости наступает тогда, когда детей и взрослых учат одному и тому же. Кажется, мы живём как раз в такую эпоху.

Когда случайности преобладают, не следует придавать им особого значения.

Основа доброжелательности: уметь радоваться другому, как самому себе (не меньше и не больше).

Разговор уже не вызывает во мне былого азарта. Не потому ли, что «исчерпал себя нравственно»?

Нет – не ищу, есть – не отвергаю.

                                           (моя психология)

Почти все знакомые мне супружеские пары – глубоко несчастны. Удивительно, но так.

За моральную стойкость с наше время приходится расплачиваться язвой желудка. Былое возмездие за грехи превратилось в расплату за нравственность.

Россия – татарская прививка на византийском теле.

Грустно, невероятно грустно разбирать старые, многолетней давности бумаги, письма, записные книжки. Неужели само время передаёт свою грусть всякому, кто ступит на его следы?

Моток сознания.

Изо дня в день запертые в одной комнате, муж и жена становятся слишком доступными друг для друга. Как не достаёт им тех недолгих разлук, которые пружиной бросают любимого к любимой!

Обычно становлюсь на сторону слабейшего: для восстановления равновесия, для предупреждения «космической паранойи».

Сонливость – средство от несчастья.

Есть что-то на удивление неблагодарное и неблагородное в обучении других людей (даже детей). По мне так лучше быть клоуном, чем педагогом, достойнее удивлять, чем убеждать.

Вполне возможно, что терпение – одна из форм вымогательства, причём самая утончённая. Когда уговоры не помогают, остаётся просто «сидеть и ждать». Не такова ли и святость?

Протестующий часто оказывается героем, но редко – мудрецом.

Всякое упорство и настойчивость могут стать (и обычно становятся) поводом для иронии и карикатуры. Но существует та высшая степень упорства, которая разламывает все рамки осмеяния и вызывает разве что страх и благоговение.

Мы ничего не боимся, но и нас никто не боится.

Для одних: история – дом; для других: дом – история. 

Отточенность стиля нередко возникает из желания корректно подсказать о своей неприязни.

Цель – ничто, движение – тем более.

Этот человек не может быть хорошим – он упорно не даёт другим спать!

0

3

Вообще-то питерские (а также московские и т. д.) литераторы давно должны были бы скинуться и поставить Борису Останину памятник. Если не ростовой, то хотя бы скромный бюст установить где-нибудь на Пушкинской, 10 — там, где вывешена экспозиция, посвященная самиздату. Сколько дарований он в свое время опубликовал в журнале «Часы»? Много. А сколько дарований получило премию Андрея Белого, каковую Борис Останин основал вместе с Борисом Ивановичем Ивановым? Тоже немало; и хотя эта премия никого не обогатила, для многих она оказалась серьезной поддержкой и подчас единственным знаком общественного признания.

[float=left]http://s4.uploads.ru/t/tvgIS.jpg
[/float]Однако «должны» вовсе не означает «поставят», поэтому Борис Останин правильно сделал, что сам себе воздвиг «памятник нерукотворный». А именно: издал в «Амфоре» довольно внушительный том под названием «На бреющем полете». Это не первая книга автора, но столь объемная — первая, ее так и тянет обозвать словами «собр. соч.», пусть даже не «полн.»

Кем же предстает в этой книге «самиздатель», собиратель и историк литературы, переводчик, отец-основатель литературной премии Андрея Белого, наконец, просто веселый и умный человек, коего в миру зовут Борис Останин? В первую очередь, наверное, он предстает в ипостаси критика, хотя слово «критик» употреблять очень не хочется. Ну, разве что в контексте предложенной автором же трактовки: «Критик, в нашем понимании, — не указчик, не ответчик и не погромщик, но совопросник века сего , организатор гуманитарных предприятий, создатель благоприятствующей пониманию атмосферы, мироносец». Не зря этот пассаж из написанной в соавторстве с А. Кобаком статьи «Молния и радуга» выделила автор одного из предисловий Людмила Зубова (второе написал Александр Скидан). Борис Останин полностью соответствует высказанной мысли, и в этом может убедиться любой читатель книги «На бреющем полете».

Останин не пытается дезавуировать рассматриваемого автора или, наоборот, его восхвалить. Нет здесь и въедливой герменевтики, когда критик хочет продраться сквозь «темные места», дабы просветлить текст и сделать его удобоваримым для читателя. Серьезность авторской задачи здесь вообще не выпячивается, она прячется даже за самими названиями материалов, как, допустим, «Черновики к Введенскому». Или «Одежды Кушнера». Или «Идеальная книга, или Детектив для всех». В интервью, которое Останин дал Ольге Кушлиной, ему пеняют: «Какой ты все-таки несерьезный человек!» На что интервьюируемый отвечает: «Я очень даже серьезный, только у меня на лице это не написано».

Владимир Шпаков. Повод для разговора

Из рецензии на книгу Бориса Останина На бреющем полете.
СПб: Амфора, 2009

0

4

В.Савчук

ДНЕВНИК КАК ЗАГОВОР ИНТЕЛЛЕКТУАЛОВ

(Пьер Дрие ла Рошель и Борис Останин)

Попытка соотнести несоотносимое — дневник и афоризмы, написанные в различных странах, в разное время: дневник военного времени и афоризмы времени застоя, дневник-самоубийцы и первую книгу писателя, авторов, живущих в разных режимах (понимаемых во всех смыслах слова), — резонна в свете дефицита интимного письма, краткости сообщения, прихотливости мысли и эссеистической экспрессивности. Демонстрируемые ими, непосредственное выражение опыта жизни, ее переживание, непосредственную реакцию и оценку случившегося, дает мне основание соотносить столь разных авторов. Искренность, какую бы форму она не принимала — редкое, а посему и востребованное качество. Ведь если хочешь быть искренним — забудь об унифицирующем насилии жанра. Избранные авторы отвечают этим условиям: они нашли верный тон в отношении описываемых событий. И это главное.

От тайны к очевидности

«Дневник есть манифестация единичного» — пишет практикующий и исследующий этот жанр К.С. Пигров . Сейчас мало кого интересует принуждение к правильному выводу. Само понимание, точность образа, мысли, интуиции, совпадение с моими предрассудками и представлениями проявляется в случайно сказанной фразе, по случаю произнесенном суждении, приобретающем афористическую ясность. Образованные про запас историей философии, литературы, культуры, современные интеллектуалы взыскуют скорее свернутых мыслей, сжатых до точки прозрений, чем развернутых на пути принуждения аргументов.

Дневники приходят на смену исповеди, оборотная сторона которой — разглашение секрета: “Руссо всегда будут почитать за то, что он признался в своих грехах не в исповедальне”, а Монтеня за то, что он “поведал нам свои секреты” (О.Уальд) . Когда же порок, тайна, запрет и табу перестали “запускать в работу” воображение, когда они уже никого более не интригуют, когда вчерашние запреты наивны и сентиментальны, а нарушение табу повседневность, когда качество текста определяется ясностью самоотчета, сочетающегося с регистрированием проявлений жизни без “осмеивания человеческих поступков” (Спиноза) или, если воспользоваться термином из дискурса кураторов, документированием разворачивающихся событий, редуцируя последние до “акций” и “действий”, — тогда дневник становится жанром художественной прозы.

Обращаясь к дневнику как жанру (как умолчать о Митицуна-но Хаха и Сей Сенагон), мы ожидаем точных деталей времени и событий личностного масштаба. Так, например, во Франции после Анри Амеля, Марии Башкирцевой, братьев Гонкур жанр автобиографии и дневников вновь стал привычным разделом художественной литературы на книжных прилавках. Но если в период утверждения жанра (конец ХIХ — начало ХХ вв.), как пишет современный французский исследователь автобиографии Филипп Лежён, бросались в глаза и вызывали раздражение “невроз, кокетство, самолюбование, пересуды”, то дневник Дриё задевает иным: абсолютным оказом от того, что сегодня мы назвали бы политокорректностью. Вместе с тем он покоряет читателя безупречно последовательной интеллектуальной позицией, отсутствием литературной позы и нарциссизма.

[float=right]http://s5.uploads.ru/t/siN7g.jpg
[/float]Дневники писателя и политика Пьер Дриё ла Рошеля потребовали временной дистанции, поэтому опубликованы в изд-ве «Галлимар» (при том, что издателя Галлимара Дриё ругал не стесняя себя в выражениях) лишь в 1992 году. Уместно однако задаться вопросом, что дает их перевод нашему соотечественнику? Кроме, конечно же, исторической ценности свидетеля событий времен Второй мировой войны, участником, которой он стать не захотел (уже здесь пролегает пропасть между тем, что было у них и чего у нас быть не могло).

Утрата силы, способной сплотить французскую нацию и Европу в целом, остро ощущалась Дриё. Обрести утраченное он надеялся в фашизме, в котором, впрочем, также разочаровался к концу войны. При том, что Дриё был автором многочисленных произведений: романов, эссе, трактатов, — его воспринимали скорее как личность, чем как писателя. Его четкая, доведенная до однозначности политическая позиция, верность ей, его самоубийство, которому предшествовали самоубийственные для интеллектуала и политика профашисткие, националистические и антисемитские заявления, поставили на нем несмываемое клеймо фашиста и антисемита. И все это никак не соотностися с мягким и добрым лицом интеллигента, который смотрит на нас с фронтисписа книги.

Он был равнодушен к друзьям, противникам, собеседникам, но более — к самому себе. Для того, чтобы написать такие дневники, нужно было прожить такую жизнь, сжечь мосты, занять точку зрения уже-обреченного и потому ни-с-чем-не-связанного человека. Мысль о самоубийстве многим писателям помогала смирится с окружением и удлиняла жизнь и пробуждала некое подобие любопытства: а что же еще произойдет такого, что могло бы меня удивить? Но все же не могу избыть вопроса: исчерпывался ли мотив дневников его самоотчетом: “Я открываю дневник лишь в минуты усталости или же если, оказавшись дома, я не в силах ни читать, ни писать, ни мечтать” (с. 377), — или мотив письма открывают слова Марии Башкирцевой: “Если я умру молодой, я хотела бы издать свой дневник, который не может быть не интересным”? Признается же он себе, “что одиночки наподобие меня, насквозь пропитаны прогорклой гордыней и плохо сдерживаемыми претензиями”. Умру, не успев состариться, — таков лейтмотив многих его записей, сгущавшийся к 1945 году.

Читая дневник Дриё, я заметил странную его особенность: абстрактные размышления о будущем, о политических акциях, гипотетических политических демаршах и военных действиях ведущих войну стран быстро отвратили бы меня от чтения, если бы они исходили от имени героя романа. Здесь же, что-то удерживает меня, и я продолжаю читать не с меньшим интересом, чем если бы речь шла о бытовых подробностях и личных событиях автора. Прихожу к выводу, что такого пренебрежения литературой — “я редко доводил свой стиль до совершенства, или же напрочь лишал его жизни” (с. 135), — такого невнимания к читателю трудно привести пример. Дриё — человек без среднего плана, т.е. без интереса к конкректному человеку: “столкнувшись с каким-нибудь индивидом и его разлогольствованиями частного лица, я его в упор не вижу” (с. 213). Он человек двух странным образом непротиворечиво уживающихся измерений: геополитического и чувственно-тактильного. Две страсти — женщины и политика — переплелись столь тесно, что одна переходит в другую без сбоя интонации. Вот один из примеров, отсылающий к словам русского поэта, вверившего свою судьбу выскочившему наперерез зайцу: “Я знаю, что женщины мне подчиняются, и тем сильнее, чем меньше у них чувственной власти надо мной. — В тот вечер речь Черчилля была восхитительной” (с. 213) или: “Самая красивая грудь, на мой взгляд, была у одной бретонки в борделе, в 1916 году, да еще у одной англичанки в Лондоне, в 1919 году. Табаренские манекенщицы. Немцы вовсе не революционеры, совсем не поспевают за событиями. Гитлер занимался только войной” (с. 379).
Его отношение к насилию требует отдельного разговора. “Баррес никогда не согласится говорить, к примеру, о насилии как о необходимости-в-себе; он способен рассуждать о насилии как зле, от которого необходимо обороняться. Этим он обязан своему воспитанию. Он присоединяется к греческим философам раннего декаданса, к Платону и Аристотелю, для которых, как и для христиан, зло уже превратилось в нечто внеположенное душе, в нечто ей навязанное и превнесенное. Между тем я (вслед за Ницше, Гегелем, Шопенгауэром) придерживаюсь более древних представлений, согласно которым зло таится в самом сердце жизни” (с. 346), — пишет Дриё. Диагноз Ницше: “Европа — это больной, который в высшей степени обязан своей неизлечимости и вечному преобразованию своего страдания: эти постоянно новые состояния, эти столь же постоянно новые опасности, болячки и паллиативы породили вконец ту интеллектуальную чуткость, которая есть почти что гениальность, и во всяком случае мать всяческой гениальности”, — многократно подтвержденный в “Закате Европы”, “Кризисе европейских наук...” “Времени картины мира”, у Дриё находит новые артикуляции.

Из-за великого сочувствия к соотечественникам Дриё ла Рошель ненавидит последних. Двойственность чувств не уникальна. Вспомним В.В. Розанова: “С некоторых пор ненавижу все русское”. Дриё — фашист до фашизма, лидер без масс; певец нормандского духа и национализма — без нации: в собственные силы французов, в их способность к возрождению он не верит; сторонник войны и борьбы с демократией — без реальной силы или определенной идеологии; наконец, антисемит — помогающий во время войны евреям и заботящийся об обретении ими собственного государства.

Вопрос о самоиденитфикации — исключительности — пишущего, говорящего и думающего сегодня стоит не менее остро, чем прежде. Дриё, называя себя интеллектуалом, объясняет/позволяет себе все: свою позицию, поступки, несвоевременность мыслей. Потребность в инородном зеркале, преломляющем повседневность в свете идеала, столь же неистребима, сколь ненормален ищущий и обретающий его в жизни. В истории исключительность поведения, вольности и дерзости оправдывались тем, что Поэту, а затем и Художнику позволялось отступать от общих правил морали и даже быть безумным. Вспомним ответ инквизитору художника Паоло Веронезе: “Мы, живописцы, пользуемся теми же вольностями, какими пользуются поэты и сумасшедшие” .

Неуважительный жанр

Когда-то Зощенко заметил, что пишет в неуважительном жанре короткого рассказа. Борис Останин сжимает свой рассказ до короткого высказывания, так и хочется сказать дневниковой записи . Итак, что же перед нами? Не мысли и заметки, не дневник, не лозунги и не максимы, и в то же время я нахожу здесь следы всего и от всего могу получить удовольствие, которое, как знает любой пользователь Интернета, получить сегодня не просто. Часть осталась в том времени, что-то “не мое”, но везде слышу его живую интонацию. При этом появляется ощущение смещения смысла: пунктиры, размечая эпоху, дают не контур ее, но точечный и плотный как лейбницевская монада образ времени. Выписано с предельной открытостью, в борьбе со своим временем и поколением: “Мои современники сидят в моей глотке, говорят моим голосом… Проклятье! Как от них избавиться?” Тому примером может послужить резкое отторжение бытовавшего тогда мифа о Западе как свободном рае, в котором возможна полная творческая самореализация: “Значение американской культуры раздуто апологетами Америки”. Критиковать Запад в эпоху его тотальной критики официальной пропагандой для человека андеграунда — жест внутренней независимости от поколенческих и цеховых предрассудков, свобода от которых, замечу, дается значительно труднее, чем от официальной идеологии.

Его “Пунктиры” — о главном: о мелкой детали, о сиюминутном состоянии, о неприметной черте человека. Иногда встретишь отточенную мысль, иногда как бы случайную фразу, которая неожиданно попадает в самый нерв актуальности, в том числе художественных высказываний. Замечу, фраза как способ выражения современного художника, — весьма притягательна: концептуальными лозунгами наполнены галереи и музеи современного искусства Берлина, Лондона, Парижа, Санкт-Петербурга. Вот наугад: “Варвары не иссякли, культура еще возможна”, — бери и выставляй в современной галерее в качестве художественного лозунга.
Все, кто пишет, часто пишут “об одном и том же”, а потому субъективно, не о том и не так. У многих есть отдельные наброски, которые остаются в черновиках — пресловутые записные книжки писателя. Здесь скапливаются случайное наблюдение, не охватываемое сюжетом настроение, спрессованный повторением опыт, парадоксальный афоризм. Последний в традиции европейского письма известен со времен Гиппократа, а в восточной восходит к текстам Ригведы, Упанишадам, Конфуцию и Лао-цзы. Он традиционно связывается с жанром, который более всего подходит для выражения жизненной правды и личного опыта. Сегодня, в ситуации узаконенного модой отказа от притязания на единственную истину, он как никогда уместен. Когда картина мира собирается из равноправных, несообщающихся между собой дискурсов, когда смысл не дает ни наука, ни искусство, ни политика, ни мораль, в такой ситуации человек встречается с самим собой редко, чаще ситуативно и случайно. Доверие непостижимым образом случается тогда, когда читаешь его легкую и необязательную фразу, когда встречаешь самоиронию, когда смеешься вместе с ним над “тяжелыми” и агрессивными в своей замкнутости идеями. Мы удивляемся не столько удивлениям автора, сколько моментам осознания бездоказательности своих убеждений, ограниченности сферы разумного книжной мудростью, условности любой безусловной истины, максимы, догмы: “Из окна догматического сознания непременно высовывается чья-нибудь бронзовая голова.” В книге Останина трудно найти оговорки, ибо тетради собрали их все вместе. Быть может, кто-либо найдет Оговорку среди оговорок. Предоставим решать эту проблему дотошным психоаналитикам.

[float=left]http://s4.uploads.ru/t/b9Ur2.png
[/float]С этим качеством пунктиров соприкасается другое — предчувствие нашего  времени, времени выхода на сцену литературы, получившей название non-fiction. Ее отличительная черта — невыдуманные события: мемуары, дневники, личные заметки, подлинные истории. Отечественными критиками по этому поводу изобретен термин “реальная литература”, которая набирает вес (в том числе коммерческий) в читательских предпочтениях. Пунктиры — литература такого рода. Их, несомненно, интересно читать и тому, кто пробует перо, и тому, кто соотносит свой опыт 70-80-х годов с опытами Бориса Останина, и тому кто просто читает. Его полевые заметки соседствуют с тонкой психологической зарисовкой, с удивлением, которое, например, вызвано научными открытиями: “Голубь – одна из самых жадных, жестоких и похотливых птиц”. Я угадываю источник — Конрад Лоренц? — и вспоминаю научные открытия того времени, имевшие диссидентский привкус.
Пунктиры заставляют спотыкаться: в одном случае от радости, в другом — от досады, в третьем — от насмешки над читателем, над собой. В названии вижу ту же степень самоиронии автора, берущегося за перо с такой же непредсказуемостью, с какой возникает икота Венички Ерофеева.

Стиль русского религиозно-философского возрождения, религиозного неоромантизма и метафизики всеединства остался историческим феноменом конца ХIX — начала ХХ века, а стиль Василия Розанова, названного В.В.Зеньковским “прихотливым импрессионистом”, — современным по самоощущению, письму и интонации. Дело в том, что повсеместное признание в любви к Василию Васильевичу к его “Уединенному” и “Коробам” не соответствует уровню исследовательской и комментаторской мысли. Позволю себе реплику в сторону, касающуюся рассматриваемого предмета. Если в начале ХХ века лишь немногими было подхвачено афористическое письмо, самой формой призванное сопротивляться системе, немецкому научному трактату, то к концу века находящее все более поклонников — Жан Люк Нанси, например, с удовольствием принимает характеристику своего труда “Корпус” как поэмы. Но поэма в истории письма пришла на смену гному, краткому высказыванию, которое идеологически и концептуально менее нагруженно, а потому является сегодня письмом, наиболее точно отвечающим, как кажется, скорости глобальных трансформаций, переживаемых нами в конце второго тысячелетия нашей эры.

Борис Останин — не философ в той мере, в которой философия стала кабинетным делом и уделом преподавания: “Оставим немцам – Канта, грекам – Аристотеля, а себе – философа по душе”. Он мыслитель в той мере, в какой таковым почитают Эмиля Чорана, но если автора “Силлогизмов горечи” можно было бы назвать “плачущим” писателем, то Останин — писатель “смеющийся”. Философ “по жизни”, он и в текстах раскрепощен до ситуативной точности изречения: “Пишу не для истины, а просто мысль пришла”. Его волнует то, что присуще российской душе, что, в который уж раз, совпадает с ожидаемым, оформляет его и дает пример четкости выражения некоторых трудных вопросов: “В любом мифе больше мудрости, чем во всём позитивизме!”

И, наконец, представленное здесь — не подпадает под чистоту жанра “афоризмы”. Целая жизнь, душа, мгновение, позволившие себе воплотиться в слове: мысли, медитации, метки —  “на живую”. Если бы они были сшиты рукой романиста, они составили бы роман внутренней жизни. Но Останин “бесшабашно” оставляет читателя бродить среди лесов и камней своих излюбленных тем-медитаций: "Душа моя подобна камням в саду". Вместо литературной фигуры перед нами топологическое множество ситуаций-мыслей или удивлений и реакций, меру которому задает собственный опыт переживания, просеянный через опыт мысли, культурные ассоциации.

Текст естественно течет, он сложен ... неспешностью жизни, повторами, вспышками, перебоями и заблуждениями. В нем странное отсутствие эмоционального накала, как будто мысли обитают где-то на окраине повседневности. Поймать, удержать их и не встраивать в трактата, отпустить. Пунктиры. Всплески. Взлеты. Автор не мешает увидеть детали: где-то попадаешь в резонанс размеченного им мира, где-то теряешься, где-то отдыхаешь, где-то соразмышляешь.

0

5

Александр Скидан

ДВЕ-ТРИ ВЕЩИ, КОТОРЫЕ Я ЗНАЮ О НЁМ

1
Я познакомился с Борисом Останиным в 1989 году, когда пришёл в Свободный университет, где он возглавлял «кафедру» поэзии. Уже был прочитан Барт, и мы допытывались у Останина, что же такое письмо. В ответ он рассказывал, как Гастон Башляр падал с велосипеда и как это падение сказалось на психоанализе воды и огня (надо отметить, что у Останина сложились особые отношения с велосипедом: другой его любимой историей было мучительное, изматывающее верчение педалей беккетовским Моллоем; от велосипеда он переходил к сцене выманивания Моллоем денег у матери посредством нанесения ей кодифицированных ударов по лбу; возможно, несчастный Моллой метонимически ассоциировался с Виктором Кривулиным, которого Останину не однажды приходилось транспортировать на закорках), о Елене Шварц, Борисе Кудрякове и Саше Соколове. От Останина я впервые услышал об Александре Введенском и Леоне Богданове. На занятия он притаскивал новые и старые номера «Часов». Увы, позднее Свободному университету пришлось перебраться из Лектория на Литейном проспекте в Дом писателей. То ли небезызвестное соседство повлияло на атмосферу наших собраний, то ли писатели сделали это место абсолютно непригодным, то ли стиль «учителя», который ничему толком не учит, расхолаживал нас, недоумков, то ли всё это вместе, вкупе с амбициями издавать «официальный» журнал… как бы там ни было, но встречи наши переехали сначала на одну квартиру, потом на другую… В книге Васи Кондратьева «Прогулки» есть посвящённая Останину повесть, я не буду её цитировать, хочу лишь напомнить о прощании, о прощальном письме, которое там пишется всем нам, этому городу и его руинам, всему тому, на вершинах чего возводится эта странная не-вещь, поэзия. (Да и сами имена, всплывшие здесь к месту или не к месту, шелестят на языке, который забыт, который словно не существует… существовал ли когда?)

2
[float=right]http://s4.uploads.ru/t/2ziYM.jpg
[/float]Однажды Останин изрядно напугал меня, сообщив, что решил поменять год, число и месяц своего рождения (свои, как он говорил, зодиакальные координаты), а заодно имя и фамилию. Я не мог представить себе, как это возможно вот так запросто провести судьбу, как будто она не знает всех наших уловок. Если уж обманывать её, то, наверное, как-то иначе… Останин поменял телефон, квартиру… Теперь он издаёт и редактирует книги. Но, сказать по правде, лучшую статью о Набокове написал он. В ней обосновываются (а потом опровергаются) версии, числом более сорока, вменяющие в заслугу автору «Дара» правдоподобные причины избрания им псевдонима «Сирин», экзегезы, втягивающие в свои орбиты всё творчество Набокова, как русско-, так и англоязычное. Одна из них, психобиографическая и вместе с тем строго анаграмматическая, касающаяся Зины (и Зины Мерц), особенно эффектна. Для меня Останин остаётся первым, кто разомкнул горизонт чтения как угрюмого закрепления-закабаления смысла и педалировал многоканальную, многоколёсную природу критической езды в незнаемое. (Шедевром такой критики остаётся сценарий на предмет знаменитой перчатки, по случаю надетой Анной Андреевной не на ту руку, разыгранный Борисом Останиным и Аркадием Драгомощенко в Свободном университете.)

3
На одном из критических семинаров в Ювяскюля (Финляндия, 1994 год), когда очередной докладчик в очередной раз намеревался исчерпывающим образом достать до дна… на сей раз, кажется, «истинного реализма», Останин заметил, что слово «исчерпать» исчерпало себя и что настало время подыскать иную риторическую фигуру. Имелось в виду, что всегда остаётся нечто, а не ничто, некий остаток, ускользающий, просачивающийся сквозь сито любой герменевтики. Тает след имени в тексте, след имения («истины») (автор может быть первым критиком своего текста, более того, он поистине может забыть о нём навсегда; так, я убеждён, что Останин не помнит этого эпизода), след имения имени и т. п. и т. п. Но почему бы не имения в обжитом, хотя и лишённом какой-либо актуальности смысле, коль скоро речь идёт о реализме, имения в смысле усадьбы, ведь у настоящего писателя должна быть усадьба, если не судьба. Имелась также в виду определённая эпоха, что истаивала на наших глазах. Очень определённая. То была великая эпоха смысла, которого требовали от нас и который был ни чем иным, как самим этим требованием, как если бы без нас ему, смыслу, не обойтись. Мы должны были его исчерпать.


1996, 2006

0

6

Борис Останин: «Быть вместо иметь…»

Интервью Academic Electronic Journal in Slavic Studies. University of Toronto

NOTE: The Andrei Bely Prize in Literature, which has been awarded since 1978, is Russia's first independent literary prize. It was established by the editorial board of the Leningrad samizdat journal Chasy, whose members were Arkady Dragomoshchenko, Boris Ivanov, Iuryi Novikov and Boris Ostanin. The prize is serious one, but its value-one ruble, plus a bottle of vodka and an apple-is not.

In 1997 the prize was designated as international, supporting innovative, «groundbreaking» literature. In 2000 the publishing house «Novoe literaturnoe obozrenie» began issuing a series of volumes of poetry by prize nominees; all authors on the short list are included. Plans for the future include editions of prose by prize winners and the creation of a «veterans'» series to publish works that have not yet received the attention they deserve from readers.

Over the years the prize has been awarded to Vasily Aksenov, Arkady Dragomoshchenko, Andrei Bitov, Sasha Sokolov, Boris Grois, Gennady Aigi, Ivan Zhdanov, Viktor Krivulin, Olga Sedakova, and others.

РЕД.: Говорят, что сначала премия называлась по-другому…

Б. ОСТАНИН: Да, Камю-премия. — Многие «неофициалы» увлекались творчество Альбера Камю, находили в его литературном и философском творчестве что-то родное, «российское». Я когда-то переводил его пьесу «Праведники» и роман «Посторонний». Начальная фраза романа «Maman est morte...» врезалась в сознание типографской татуировкой. Не менее важно и то, что у меня каким-то чудом оказалась бутылка французского коньяка «Camus», и все было тем самым решено. Имя премии — от писателя, материальное наполнение — от однофамильца-винодела.

Но редактор журнала «Часы» Борис Иванов тут же заметил: «А на какие деньги мы купим этот коньяк в следующем году?», а Юрий Новиков предостерег от »низкопоклонства перед Западом» и предложил в патроны премии — Андрея Белого, убив одним махом сразу несколько зайцев. Самое главное: отпала проблема с выпивкой — не в пример французскому коньяку русской водки завались, залейся... Ну и сам Андрей Белый с его романом «Петербург», стихами, стиховедческими штудиями, душевной неугомонностью оказался для нас фигурой вполне свойской и даже выигрышной. Номинацию «критика» мы с самого начала понимали шире, чем просто критику, и присуждали ее за «гуманитарные исследования» — философу Борису Гройсу, музыковеду Ефиму Барбану, искусствоведу Юрию Новикову, текстологу Владимиру Эрлю...

РЕД.: Вернемся к словам о жалости к жалующимся…

Б. О.: Если талантливым и уважаемым мною людям чего-то не хватает, то почему бы не восполнить эту нехватку? Собственно говоря, именно так и возник самиздат, а премия — логическое продолжение той же линии. Нужны вам независимые и честные премии — пожалуйста; литературные конференции — вот и они; литературный клуб, отделенный от государства — оп-ля! В конце 70-х годов я даже всерьез собирался организовать независимый дом творчества.

[float=left]http://s4.uploads.ru/4iLu7.jpg
[/float]Я был тогда совладельцем просторной дачи в Вырице на реке Оредеж, ну, и решил переоборудовать ее для особо нуждающихся в отдыхе «неофициалов». Приезжаешь в Вырицу на неделю-другую, а тут тебе и пишущая машинка, и книжный шкаф с тамиздатом, и радиоприемник с «вражьими голосами», и лесок для грибного моциона, и действующая церковь, и какой ни есть супешник с бутылкой красного вина на обед. Пиши — не хочу! Если же и впрямь что-то хорошее написал, сразу же и напечатаем тиражом в 10 экземпляров...

Подолгу у меня в Вырице жили Борис Кудряков (он там и рисовал, и сочинял, и фотографировал), Валерий Калягин и Кирилл Козырев. Остальные приезжали часто, но ненадолго, задним числом мы окрестили наши сборища «Оредежскими чтениями». Влад Кушев, Сергей Владимирович Петров с женой Сашей, много кто еще.

Но чтобы прокормить ораву людей, нужны немалые деньги, а где они? Мне даже сон на эту тему приснился — про армянина, который собирался дать нам денег.

Приснилось, что позвал меня в гости. Сам довольно молодой, в роговых очках, гладко выбрит, одет «с иголочки», доктор математических или астрономических наук. А вот фамилию при знакомстве плохо расслышал: то ли Амбарцумян, то ли Айрапетян. Сидит нога за ногу в мягком кресле и говорит, что и «дом творчества», и премия, и журнал «Часы» ему очень понравились, и что он готов нас поддержать. Я прекрасно лицо его запомнил и потом в Москве, уже наяву, его дважды встретил, хотел даже окликнуть, спросить про обещанное, да как-то застеснялся.

РЕД: Приходится ждать до сих пор?

Б. О.: В каком-то смысле да. Хотя о поддержке он говорил явно не в денежном смысле.

Да и в беседе (а сон я видел в 1979 году) он рассуждал довольно широко, в том числе о грядущих переменах в СССР. Впоследствии я в соавторстве с Сашей Кобаком написал статью о будущих культурных и политических переменах в стране, так она в немалой мере опирается на обещание Амбарцумяна-Айрапетяна: «В СССР скоро придет время радуги». Оно и дало название нашей статье: «Молния и радуга: культура 60-х и 80-х годов». Мы об этом и доклад делали в Клубе-81, но гораздо позже.

РЕД.: Выходит, доклад был написан по фразе армянина из сна? Серьезное дело.

[float=right]http://s4.uploads.ru/t/j5vTr.jpg
[/float]Б. О.: Я вообще человек серьезный. Люблю серьезность, особенно ту, которая неочевидна. Как в той же премии Андрея Белого, в ритуале ее вручения. Казалось бы, смешно невероятно: у кого-то в полуподвале, какой-то затрепанный рубль, какая-то нелепо-очевидная бутылка водки... А с другой стороны — я не вижу в этом ровно ничего смешного — ни иронического, ни пародийного (у Союза писателей, мол, своя премия, Ленинская, в столько-то тысяч рублей, а у нас — своя, рублевая... — тут сразу же возникает повод для смеха: слишком велик дисбаланс материальных средств). Но это в том случае, если мы пытаемся тягаться с официозом или издеваться над ним (на чем круто замешан соц-арт Комара и Меламида, да и, во многом,»московский андеграундный менталитет». А если никакого желания соревноваться нет, откуда же взяться пародии и комическому? Нет желания состязаться, зато есть тяга к полной независимости, к жизни без оглядки на «старших товарищей» (да и какие они товарищи? да и какие старшие?), вне и помимо государства, вне «империи готовых форм» — будь это обслуживание государства или война с ним. Давайте жить, исходя из своих собственных установок, ценностей, желаний, способностей. А способностей «второй культуре» было не занимать. Сейчас, 20 лет спустя, это особенно заметно хотя бы по именам наших лауреатов: Виктор Кривулин, Борис Гройс, Елена Шварц, Ольга Седакова, Саша Соколов, Леон Богданов, Геннадий Айги, Евгений Харитонов, Иван Жданов... Это они своим талантом подняли нашу премию до своего уровня, возвысили ее и сделали живой — превратили из потенциального торгово-тусовочного предприятия в глубокое клеймо и легкую метку. Ну, а если метка, или памятка, то какая разница, сколько тебе дали: рубль или головку сыра, как случилось на вручении премии Шамшаду Абдуллаеву.

РЕД.: Счастливо придумано: всего 1 рубль. Вас спасает явная несоизмеримость ничтожного рубля и награжденного им выдающегося таланта. Вероятно, с оглядкой на 1 франк Гонкуровской премии?

Б. О.: У них вся хитрость была не в одном франке, а в огромном тираже, которым незамедлительно издавали лауреата.

РЕД.: Вы ведь тоже сейчас так делаете?

Б. О.: Московский Издательский дом «НЛО» запустил серию лауреатов, но только поэтов и только новых. Неплохо, думаю, было бы издать всех лауреатов премии Андрея Белого за — сколько уже прошло? — за 23 года. Но эта издательская инициатива — дело последних 2-3 лет. Хотя я ходил когда-то с этим проектом к Вадиму Назарову, в «Азбуку», а то и еще раньше в «Северо-Запад», без результата. У меня нередко так бывало: проекты браковали, но проходило лет 10-15, и кто-то их все равно делал. Видно, должно происходить какое-то дозревание — проекта или окружающего мира.

РЕД.: Владимир Сорокин, Могутин, трэш-литература... зачем вам все это надо?

Б. О.: Нет, нет, ничего не отвечаю! Новые времена — новые и песни. «Отцы-основатели» в конце 90-х годов сознательно пошли на эксперимент: сделали премию публичной и даже общероссийской, превратили «тайное жюри» в явное, сочинили задним числом «устав премии», открыли жюри для новых людей и веяний (Александр Скидан, Михаил Берг, Ирина Прохорова, Елена Фанайлова, Александр Гаврилов, Глеб Морев, Виктор Лапицкий...) Времена меняются, и даже если мы не меняемся вместе с ними, — все равно рядом с нами появляются новые люди, так сказать, «агенты их влияния».

РЕД.: А были случаи, когда победитель отказывался от премии? (Во времена советские получить такую подпольную премию, видимо, было небезопасно). Или это тоже «веяния нового времени»?

[float=left]http://s4.uploads.ru/azWOb.gif
[/float]Б. О.: Однажды возникла идея присудить премию Юрию Михайловичу Лотману (с Андреем Синявским как-то не сложилось), и я отправился в Тарту сообщить ему об этом и узнать, не повредит ли ему наша премия? Поехал ночным поездом, но почему-то в изрядном подпитии (я не то чтобы вообще не пью, но в меру) и в результате проехал станцию (забыл, как называется),где надо было сойти и пересесть на поезд в Тарту. Проводник почему-то не разбудил — то ли забыл про меня, то ли, запершись в служебном купе, сам бражничал. Короче, просыпаюсь на следующее утро в Таллине! да еще с больной головой, нуждаюсь в неотлагательном лечении. Времени до тартуского поезда часов пять, если не больше, и тут я случайно обнаруживаю в своей записной книжке (по ошибке взял с собой вместо новой) адрес эстонского писателя Энн Артуровича Ветемаа. Я когда-то очень им увлекался («Яйца по-китайски», «Реквием для губной гармошки»), ну и в мою болящую голову приходит вдруг совершенно шальная мысль — заявиться с утра к совершенно незнакомому человеку и сообщить о присуждении ему премии Андрея Белого. Вместе с Лотманом. Нашел я его очень быстро: уже с раннего утра он что-то такое делал, рядом молодая жена, огромный пес (ньюфаундленд?) и, как выяснилось, сын от первого брака учится в том самом Тартуском университете, куда я еду. Все очень мило — тут же раскинули стол, поговорили о том о сем, потом пошли всей компанией на вокзал меня провожать. И вот тут-то мне и не достало запалу: протрезвел что-ли, одним словом, сплоховал, вспомнил про коллегиальность, не стал совевольничать в отрыве от коллектива — последнее заветное слово про премию так из себя и не выдавил. А зря, немалого сюрприза достойного писателя лишил! Тем более что несколько лет спустя бестрепетно исполнил этот же трюк в Москве, когда случайно узнал, что в клубе «Поэзия» будет Геннадий Айги, тут же состряпал на чужой пишущей машинке диплом, а вечером вручил Геннадию Николаевичу и диплом, и рубль, и бутылку водки при изрядном скоплении читающей и пишущей публики.

К вечеру добрался и до Лотмана, по-прежнему в шатком состоянии. Он занимался в университетской библиотеке, а меня посадили, чтобы не упал, в мягкое кресло в его кабинете. Я смежил было глаза, ан нет, являются три девчушки-крохотули (внучки?), в возрасте от 5 до 9 лет, чтобы меня развлечь. И делают это весьма своеобразно. Входят в кабинет гуськом (как дети в одном из рассказов Карсон Маккаллерс), становятся навытяжку, руки по швам, напротив меня, в каких-то национальных платьицах, ну, думаю, сейчас танцевать начнут... Нет, старшая с серьезным лицом раскрывает какую-то книгу и принимается ее — по-эстонски! — читать, а две младших с серьезными лицами слушают. Такие вот дела. Где-то неподалеку Лотман пишет книгу, чуть подальше, в Таллине, Ветемаа беседует с молодой женой и гладит ньюфаундленда, его сын где-то тут занят неизвестным мне делом, Борис Иванов и прочие члены «тайного жюри» терпеливо ждут меня в Ленинграде, а я, разомлевший и хмельной, полураскинулся в кресле и прислушиваюсь к звукам детской эстонской речи: язык такой мягкий-мягкий, бескостный, как Томас Манн сказал когда-то о русском языке, но еще бескостнее, и только иногда, чтобы не усыпить совсем, вспыхивают вдруг слова знакомые, почти родные: батыр... шатер... хан... Оказывается, девочка читала «Монгольские народные сказки», переведенные на эстонский язык. No comments. Такое не забывается.

РЕД.: А Лотман?

Б. О.: Пришел минут через сорок (все это время эстонско-монгольское чтение неукоснительно продолжалось, и девочки все сорок минут стояли навытяжку), мы долго с ним беседовали, в том числе и о его новых — неоструктуралистских и неструктуралистских — идеях, и в конце концов решили напрасно не рисковать, премии не присуждать. Что мы и сделали (не сделали). Хотя, по словам Ольги Седаковой, Лотман, узнав, что и она — лауреат Андрея Белого, о своем решении пожалел.

Вернусь к тому, что премия Андрея Белого пересекает в моем понимании пределы иронического и пародийного и устремляется в сторону возвышенного и героического, как бы мы к этому ее устремлению ни относились — иронически или возвышенно. И премия, и машинописные журналы, и «вторая культура» в целом преподают нам некий нравственный урок, который с двадцатилетнего расстояния виден гораздо лучше, чем впритык, впритирку. Мы учили своих ближних (и учились у них) не паниковать, не преувеличивать тяготы своей жизни, не страдать понапрасну, не лезть в «высшие сферы», на поверку оказывающиеся плодом политической (сейчас — торговой) спекуляции и пропаганды, приучали видеть, что в очень больших числах (тираж, гонорар) преобладают нули, а не единицы, и настраивать себя и свой труд на единицы, а не на нули. История премии Андрея Белого доказывает, что это возможно. Но ведь, если подумать, это и есть — и персонализм, и общение, и преодоление отчуждения, и творческий порыв, и «быть вместо иметь»… Разве так мало?

0

7

Л.В.Зубова

Предисловие к книге Б.Останина «На бреющем полете»

Чтение этой книги Бориса Останина напомнило мне известную фразу: нет быв-ших математиков, подобно тому, как нет бывших спаниелей.

Автор книги всю жизнь думает над задачами, которые ставит перед ним всякое непонятное и противоречивое, или, наоборот, подозрительно понятное. В жизни этого немало, а литература вообще вся такая. Литературный процесс – тем более. Борис Останин учитывает и анализирует всё, что дано, не пренебрегая помехами, уводящими от простого решения. И, что особенно важно, он убежден, что любой тезис требуется доказать.  Предлагаемые решения (или уточнения условий задачи) формулирует кратко, точно, содержательно – как это может делать только поэт: «Человек без Бога так же спокоен, как человек с Богом… Тревожится лишь тот, кто не вполне понимает, с кем он: с Богом или без Бога». 

[float=left]http://s5.uploads.ru/t/nlJOF.png[/float]В начале статьи «Молния и радуга», написанной совместно с А. Кобаком – о двух противоположных психологических типах, составляющих доминанты культуры 60-х и 80-х годов, –  есть слова, которые сразу вызывают доверие к ее автору: «Критик, в нашем понимании, – не указчик, не ответчик и не погромщик, но совопросник века сего, организатор гуманитарных предприятий, создатель благоприятствующей пониманию атмосферы, мироносец».   

    Постоянно думая о том, что хорошо и что плохо, отчетливо отличающий добро от зла, Останин  видит, что жизнь нуждается в явлениях противоположных. Обозначая антиномии, он умеет назвать сущность явлений по самому лучшему в них: «Нестандартные реакции – “материальный” залог таких хрупких завоеваний человека, как свобода и достоинство личности, в то время как системность и целеустремлённость обеспечивают взаимопонимание людей и плодотворность совместных усилий».

Борис Останин умудряется смотреть как будто извне на литературный процесс, внутри которого он находится много лет. Меняется действительность, в которой все время приходится заново учиться жить, по другому читаются книги, которые формировали убеждения, взрослеют и старятся люди, устаревает новизна. Одна из лучших миниатюр Бориса Останина: «Ты, отдыхающий в тени крыла, не забывай, что это тень крыла летящей птицы, что птица летит, что она уже улетела – где же она, тень её крыла?».

Книга и называется «На бреющем полете». Авиационная метафора оживает в образе этой бреющей тени крыла.

В миниатюрах (они же – «максимы»), которые содержатся и в этой книге, и в прежних книгах Останина («Пунктиры», «Белые флаги») он, философствующий, отличается от большинства профессиональных философов точностью и вразумительностью.  В статьях (особенно «Молния и радуга», «Монологи на повышенных философских тонах») – он критик-психолог, не похожий на других независимостью от моды и даже от идеологии среды, которая его сформировала, и которую во многом формировал он сам, то есть от культурно-социальных установок ленинградского андеграунда 60-х – 80-х годов. В пьесах-стенограммах-пародиях на ученые дискуссии (например, «Перчатка с левой руки» - об Ахматовой, «Марсий в клетке» – о Елене Шварц), Борис Останин, забавляясь, говорит нечто весьма серьезное и существенное.  «Сеть склонностей как фильтр и организация; серьёзность как стержень», «не приспела ли уже пора для нового монолога и для новой серьёзности?» – его слова.
[float=right]http://s4.uploads.ru/t/1qAn6.png
[/float]
Очень хорош текст  «Р. Р. Р. Лингвистическая пьеса для звукозаписывающего устройства», с хорошим юмором составленный из реплик реальной разговорной ре-чи, записанной лингвистами. Тут можно было так разгуляться, так поглумиться над косноязычием и эгоцентричностью говорящих, но Останин, демонстрируя  живой язык и живые ситуации, вовсе не унижает персонажей. Получается хороший дружеский шарж – текст пьесы оказывается  добрее, чем в исходном материале лингвистов. И, как говорит Останин, в обзоре журнала  «Беседа», «мы оказались, вполне возможно, на свалке речи и живём в окружении пустых, затёртых, выморочных слов…. но достаточный ли это повод для нигилистического отрицания самого слова?».

И тексты, написанные Останиным в соавторстве, и диалоги, и пьесы, и тексты сына – всё это воплощение личности Бориса Останина,  его  «я», составленное из «мы». 

«По определению, всё, о чём мы (осмысленно) говорим, – системно. Системность и есть смысл» – формула, применяемая Останиным к словесности и бытию.  Он систематизирует «людей молнии» и «людей радуги», определения поэзии, критические статьи о богословских трактатах, потенциальных читателей романа У. Эко «Имя розы», мотивы отказов от публикации в самиздатском журнале «Часы», варианты прочтения псевдонима Набокова «Сирин» в пародийно ученом трактате и еще много чего.

Рефлексия на тему вариантов впечатляет нестандартностью отношения к ним в наше время, восторженно принимающее множество возможностей: «Сторонники “ветвящегося мышления”, пренебрегая ценностной иерархией и довольствуясь плюшкинским изобилием вариантов как таковым, вручают нам кучу камней вместо хлебов и обрекают блуждать в лабиринте зыбких возможностей (ни одну из которых ничто не побуждает реализоваться), где нас поджидает жестокий Минотавр тоски и отчаяния».

В общем, книга Бориса Останина серьезная и нескучная,  в чем-то хаотичная, но по существу системная. Вроде бы составленная из работ достаточно давних, но очень современная, содержащая не только собственные тексты, но очень личная. Очень личная, но дающая возможность понимать общество, время, движение идей во времени. И – что еще очень привлекает, – это книга человека не разрушающего, а создающего.

0

8

Елена Елагина

Золушка и ее золотая зола

Борис Останин. Белые флаги. СПб.: Амфора, 2004

«Нева» 2006, №2

Скажем сразу: максимум удовольствия эта книга доставит филогурманам (если можно так выразиться), то есть гурманам и философским, и филологическим, тем, кто любит смаковать и интересную неожиданную мысль, и меткое замечание, и удачную игру слов, и даже просто их фонетическую фактуру, для кого слово нагружено не только семантически, но и фонетически, и графически. Впрочем, как раз семантические вариации демонстрируются здесь самым щедрым образом. И вот прямой пример такого мелизма — когда выпадение или, напротив, добавление всего одной буквы создает новое поле смыслов. Борис Останин здесь в родной стихии. Его графический прием — помещать “лишние” буквы чуть ниже строчки — нагляден и действен как элегантный отсыл к перетрудившимся самиздатовским пишущим машинкам: “Смена в/с/ех”. Еще? Добавим еще: как вам “Плю/й/рализм и демо/но/кратия”? Или “Конк/у/ре/н/тная действительность”? Виртуозная симуляция опечатки, вспыхивающей новыми возможностями смысла.

Но тем не менее пора бы определиться с жанром: что это? Афоризмы? Разрозненные заметки? Языковые жесты? Личный дневник? Для кого это писалось и кому адресовалось? И кто такой, в конце концов, г-н Панфилов, по частотности упоминания едва ли не главный герой (за вычетом самого языка и самой действительности, разумеется) книги? Аннотация предостерегает случайного, то есть неподготовленного, человека: “Здесь читатель столкнется с хаотичной мозаикой мыслей, выговоренных, казалось бы, не нашим современником, а самой плазмой языка — с ее внезапными озарениями, очевидностями, сбоями, словесным ералашем…” Не пугайтесь, никакого хаоса, тем более что автор предисловия и один из составителей Б. Мартынов спокоен и аналитичен: “От вполне классических афоризмов „Пунктиров” (предыдущая книга, изданная в 2000 году. — Е. Е.) автор двинулся сразу в нескольких направлениях: к минимальным словесным конструкциям (в два-три слова, иногда в слог), к протокольным дневниковым записям („был там-то, встретил того-то”), к дистиллированному описанию природных явлений, к наблюдению за детской словесной изобретательностью, к словесной монотонии и языковым играм в духе Ильязда и А. Горнона”. Кстати сказать, и начинать чтение рекомендуем с предисловия, настолько оно академично в хорошем смысле, то есть многое проясняет и — как и положено предисловию — предваряет. И пусть вас не отпугивают не всем знакомые имена Ильязда и Горнона (не путать с А. Гордоном!), все не так нетрадиционно и напряженно, как может показаться на первый взгляд.

[float=left]http://s5.uploads.ru/t/nZ8aA.png

[/float]Впрочем, может быть, все же один нюанс оказался вне поля зрения исследователя, а именно тяготение нынешнего потребителя (и зрителя, и слушателя, и читателя) к короткой, малой форме, вплоть до микроформы (не фильм, а клип, не текст, а слоган). Именно этот запрос сегодняшнего дня, надо думать, невольно и вполне удовлетворяется данным изданием (“Белые флаги” писались в 1989–1990 годах). Если же говорить о самой тенденции, то, по-видимому, корни ее в визуальных артефактах (настойчивое превалирование визуального над вербальным настолько очевидно, что говорить о нем почти неприлично), а дальше происходит неизбежное тихое расползание: культивируемое клиповое сознание требует соответствующего ответа не только в пластических искусствах, но, вне всякого сомнения, и в литературе. Роман еще жив, но мысль, отделившись от протяженного художественного текста, давно зажила своей жизнью. И, как видим, не только мысль, но и все составляющие собственно художественности.

Все это мы находим в “Белых флагах”, главное достоинство которых очевидно — это столь редкие ныне свобода и бесстрашие мысли, мысли не ангажированной ни политически, ни эстетически, не замкнутой в догматических пространствах, не принимающей во внимание ничьих “священных коров”. Как вам такие высказывания автора? “Сторож-интеллигент брал с собой на дежурство сумку книг, а читал весь день напролет случайный прошлогодний номер газеты, в которую были завернуты тапки сменщика” (попутно: замечательны и интонация, и ритм, это разговор отдельный, но на все ту же тему достоинств). Или: “В конечном счете, я — противник книг, не говоря уже о многочтении, и предпочитаю им несовершенный, но личный, наличный опыт. Книги — надгробья с непомерно пространными эпитафиями. Но всегда находятся, конечно, и любители прогулок по кладбищу…”

Именно эта свобода становится становым хребтом всего объема, структурируя, казалось бы, разрозненные фрагменты в нечто целое и цельное, когда хронологически формализованное деление на главы (“Из белой тетради”, “Из клетчатой тетради”) видится весьма условным и почти декоративным. Впрочем, достоинства издания этим не исчерпываются. Разумеется, Борис Останин не планировал становиться петербургским Нострадамусом, но определенная временная дистанцированность его текстов позволяет сказать об уже сбывающихся прогнозах: “Ожидаю „сексуальную революцию” в СССР с преимущественным активизмом женщин (в том числе немолодых) в трудно предсказуемых, но, скорее всего, уродливых формах…” Фактор времени, с одной стороны, актуализирует некоторые замечания (“Пошлость и торговля теснейшим образом связаны. Кто-то заметил это, изучая рекламу: важно не то, что она преувеличивает ценность того или иного товара, а то, что убеждает: важнейшее можно купить”. И это 89 год!), с другой стороны, превращает их в исторические свидетельства: “Рекордная подписка у „Аргументов и фактов” на 1990 год — 31 миллион экземпляров. Будут ли когда-нибудь читать столько, сколько читают сейчас? Наверняка это „пик”, а дальше — под откос и на убыль”. Некоторые темы становятся провидчески-сквозными, в том числе тема Золушки, неотделимой от своей золы. Ее можно понимать в прикладном аспекте как тему оппозиции плебса и аристократии, а можно гораздо шире: как невозможность человека выйти за предназначенный ему круг существования, обусловленный пространством, временем, интеллектуальными реалиями. И здесь читатель приглашается не только в собеседничество, но и в соучастие, в со-творение мысли. Базовые пары: человек и мир, человек и Бог, человек и время, человек и красота, человек и язык, человек и человек — вот предмет неустанного конструктивного внимания Бориса Останина. Но — стоп. Всем известна главная беда рецензентов, пишущих о поэзии: совершенство формы увлекает пишущего и волей-неволей провоцирует к бесконечному цитированию. Тем более цитировать здесь легко, цитата не требует хирургического, а то и микрохирургического вмешательства в текст. Кубики-цитаты легко изымаются из целого и сияют сами по себе:

[float=right]http://s5.uploads.ru/t/oEgxG.png

[/float]Переживать необходимость, как переживают времена года, именно так. “Сейчас зима в саду моем стоит…” (Саша Соколов)

У Панфилова не было детства, и он решил устроить его себе в зрелые годы, а значит — лишил себя и зрелости.

Борхес: “Рай — это библиотека”. А ведь в раю, не считая Бога, было двое: Адам и Ева. Кто же она, библиотечная Ева? Книга? И в чем в таком случае грехопадение?

Мифоловкий человек.

Смена поколений как смена публики: пьеса одна и та же, разыгрывается бездарно и давно наскучила — ничего не остается, как менять публику (“ротация”).

Культя личности.

Панфилов: “Предпочитаю подслеповатой возне нагишом — просветленную точность кроссвордного поиска”.

Времени противостоит вечность, а что противостоит пространству? Точка? Пустота? Или, в отличие от времени, у пространства нет оппозиции? Почему? Не потому ли, что время связано с гибелью, а пространство — с раем?

Григорий Богослов: “У Бога все перед очами, и что будет, и что было, и что есть теперь… Для Бога все сливается в одно”. Писатель-постмодернист как узурпатор Божественного.

Графика стихотворения, но: география романа, которую не вместить в мгновенный охват глаза, в блаженное вздрагивание души.

Панфилов: “Я целых 20 секунд размышлял о превратностях судьбы. Дольше не смог.”

Русские терпят машину лишь до тех пор, пока она напоминает им корову (размеры, мазутные выделения, можно ударить).

Пора остановиться, иначе захочется процитировать все. И еще один момент: как театр начинается с вешалки, книга начинается с названия. Есть такой психологический тест: назовите фрукт, поэта и еще что-то. И все говорят: яблоко, Пушкин… Белые флаги для стандартного сознания — это массовая капитуляция. Вот крепость, и вот из окон белые флаги. Мол, сдаемся на милость победителей. Только кто они и где? Кого ими считать? С этим сейчас большие неясности. Постмодернизм, на который молилась интеллектуальная элита весь бесславный финал столетия и который нынче столь же неощутим и фантомен, как средний класс в России, рассеивается на глазах. Что дальше? Кто победители?

Да, знаете, все те же: Бог, время, иногда наш разум, на несовершенство которого Останин взирает с олимпийской объективностью: “Неглубокость моей мысли уже давно не повергает меня в уныние, и, значит, мое положение воистину безнадежно”. Или: “Как и где я думаю? Далеко не так, как пишу, далеко не там, где пишу. Возможно, я вообще думаю не разумом, а чем-то другим. Чем? Или так: словомыслие — лишь один из способов моего размышления, не самый главный и не самый интересный”. Но отчего нам так интересно все это читать, несмотря на подобное самоощущение и язвительные самоформулировки автора? Отчего слишком многое хочется запомнить, выписать, держать под рукой?

Помните сказку — кажется, их даже целый веер — о золоте, со временем превращающемся в черепки? Сколько стихотворных, критических, публицистических, философских и прочих текстов выцвели на наших глазах за последние пятнадцать лет. У Останина процесс обратный — время лишь придает его миниатюрам значительность и ценность. Его зола не рассыпается в окончательный прах, а золотится все ярче. Короче, мне эту книгу дали на время, а хочется получить ее навсегда, потому что найти если не собеседника, то хотя бы человека, пребывающего в монологе, которого всерьез хочется слушать больше двадцати секунд, — это редкость. И большое счастье.

0

9

Валерий Кислов

Горючая смесь

Рец. на кн.: Останин Б. 37.1: °C: Схемы, мифы, догадки, истории на каждый день 2017 года. СПб., 2015

Останин Б. 37.1°C: Схемы, мифы, догадки, истории на каждый день 2017 года

СПб.: Амфора, 2015. — 447 с.

Издательская аннотация сулит нам книгу «неожиданных, порой провокационных размышлений, историй, цитат, толкований, схем, мифов, историй, догадок». С первых же страниц мы понимаем, что нас не обманули.

Смешение и впрямь вавилонское, поскольку «Текст-календарь» (таков подзаголовок книги) включает самые разнообразные как по стилю, так и по жанру материалы: свои и чужие афоризмы, воспоминания, заметки и очерки, прозаические отрывки и отдельные стихотворения, большей частью из публикаций журналов «37» и «Часы». Среди цитируемых авторов преобладают русскоязычные: Розанов, Флоренский, Саша Соколов, Волохонский… Встречаются — в переводе — иноязычные, в основном французские: Роб-Грийе, Бланшо, Грак… Некоторые тексты даны в оригинале: по-французски — отрывок из эссе Чорана о Паскале, где тот заявляет, что Паскаля никак нельзя цитировать в переводе; по-английски — пассаж из статьи «О “петербургском” тексте» Саймона Найпера. А еще стенограммы разговоров, эпиграммы, анекдоты. В этом хаотическом наборе можно найти все что угодно, и мы ничуть не удивляемся, обнаруживая мудрые советы из «Тибетской книги мертвых» или умилительный рецепт меда из 365 цветков одуванчика…

http://www.nlobooks.ru/sites/default/files/userfiles/313_0.jpg
Рассказываемые или цитируемые истории — разнообразны (как в «Метаморфозах» Апулея, от героическо-фантастических до гривуазно-плутовских), затрагиваемые темы — разнородны. Календарь, помимо своей «прямой» обязанности отмечать числа и дни недели, похоже, претендует на то, чтобы объять все науки, но в их, так сказать, философско-прикладном изводе. К теологии можно отнести домысливание христианской молитвы, где «насущному» предпочитается «над-сущный», то есть «трансцендентный, ино-существующий, выпекаемый Божественным попечителем» (5 января), к философии — подробное рассмотрение проблемы «быть или иметь», техническое обоснование необходимости разбивания яйца с тупого конца  или фантасмагорическое представление нашего мира как огромной махи (неологизм для эвфемистичес­кого обозна­чения женского полового органа), с которой «совокупляется (рождаясь/умирая) человек, являющийся малым концом Иночеловека, пребывающего в инобытии» (3 января). К политической экономике тяготеет критика «манихейской воинственности Маркса» (7 марта), к этнопсихологии — исследование о восьми русских народах и экскурс о пофигизме русских-зырян; к искусствоведению легко приписать эссе об абсолютной потенциальности черного квадрата Малевича, к оптике — рассуждение об отсутствии антагонизма между светом и тьмой, к географии — доказательство того, что Крит — центр мира, а к страноведению — гипотезу о глубинном родстве России, Испании и Ирландии, «о чьем сестринчестве не все догадываются: догадка есть, а доводов нет» (10 июня). На авторские размышления оказывают сильное влияние астрономические факты (особенно востребована пара Солнце — Луна — от 24 января, 16 марта, 18 сентября, 19 октября), природные явления (так, автор «взращивает» число стихий до девяти, рассматривая каждую в мужском и женском аспекте), естественные катаклизмы (громы и молнии), знамения и приметы…

Но чаще всего календарь черпает из того, что можно назвать вольной сравнительной филологией: фиксируются анаграммы («Камни NEGEREP» В. Сосноры = «Книга перемен») и палиндромы (очаровательное «Утро во рту» пятилетнего Никифора); анализируются неологизмы (целый ряд эвфемизмов «Дрономахии») и слова-паразиты, конденсирующие «дух времени»; раскрывается происхождение слов («дом терпимости» от имени Терпсихоры, музы «наслаждающейся хорами») и аббревиатур (ЛЕФ от девиза французской революции «Liberté Egalité Fraternité»). Фонетико-морфологическо-этимологический разбор слов заводит автора всякий раз далеко — ведь «в русском языке легко сочинять этимологии»! — и побуждает выдвигать самые курьезные гипотезы. Так, например, в духе Кратила, выявляется творческая потенция, глубинная суть слов; они, вращаясь в разных плоскостях и ипостасях, буквально «развертываются в другой текст», во вторую реальность, которая надстраивается над первой (встраивается в первую): в слове «ОКО» открывается два глаза, а учитывая двойной смысл французского глагола voler («летать» и «воровать»), делается допущение, что корень вор- «птичий» (ворона, воробей, скворец, жаворонок и пр. сороки-воровки) и сам язык «отражает “воровскую” породу птиц». Автор не боится натяжек и допущений: «Простая перемена словоразделов и огласовки (Святой Грааль = Sang Real = Sang Royal) превращает невнятный “святой Грааль” (что за Грааль?) во вполне реальную “истинную” (и даже королевскую!) кровь». Автор выстраивает дерзкие теории, как, например, теорию гласных и согласных в тексте «Тыр-пыр, восемь дыр» («согласные языка — его материнские кости… гласные — отцовское дыхание») или теория о трех родах поэзии (равенство с точкой — героика; зигзаг — мелодика; трилистник — грамматика).

Для пущей доказательности рассматриваемые явления иногда сопровождаются иллюстративным материалом, что дает повод для безудержного «схемотворчества»: система восьми русских народов; векторные обозначения связи Отца, Сына и Св. Духа в православии и католичестве; модель гендерных взаимоотношений планет и светил; таблица с синусоидами, отражающими социально-политические флуктуации России за несколько веков; формула Петербурга в виде пятиугольной звезды. А еще потрясающая выкладка «Вниз по чакрам» — схема европейской истории, показывающая ее неуклонное движение от тысячелепестковой до анальной чакры: мы спускаемся от божественно­го (XVI век — Лютер, религия, дух, Солнце) до анального (XX век — Крученых, Батай, постмодернизм, тело, распад, Сатурн/Кронос) и неминуемо добираемся до свалочной стадии разложения, до испражнений и отбросов...

Мы удивляемся, сомневаемся, но — не без удовольствия — позволяем себя увлечь. Ведь при таком вольном компаративизме дозволены любые интерпретации и толкования: цифр и букв, символов и знаков, цветов и линий, флагов и эмблем, вех и дат, имен и фамилий. Тем паче — при малейшем касании и пересечении, не говоря уже о наложениях и совпадениях. К делу приобщаются гадания и предсказания, Книга перемен и гороскопы; в дело пускаются самые разные — как «живые», так и «мертвые» — языки: так, имя Humbert из «Лолиты», пропущенное через соответствие кириллице (H; u = и = i; m ≈ т = t; b ≈ l; е; r — немое французское «t» не в счет), превращается в имя Hitler. Такой же прием использовал Вл. Эрль при названии поэтической группы 1960-х: Нелеписты — Хеленукты: «…к сходной разгадке самостоятельно пришел Д. Северюхин, — отмечает автор, добавляя: — приятно: ты бредишь не один».

Зачастую это полубредовое (температура: 37,1) толкование затягивает в нумерологию (чего стоит воспоминание о «нумерологических ярлыках советских портвейнов»!) и чуть ли не в кабалистическую гематрию. Удивительны (и сколь убедительны!) аппроксимации, выстраиваемые методом «разборки и сборки» элементов: могендовид с точкой посредине превращается в аббревиатуру www; менора, сиречь «тот же могендовид, но не звезда о семи лучах, а шандал о семи ветвях» — в пространную астрономическую выкладку: Сатурн-суббота — посредине, Венера, Юпитер и Меркурий — с одной стороны, Солнце, Луна и Марс — с другой, Сатурн уподоблен одновременно Яхве и Кроносу; семь свечей и шесть промежутков дают в сумме 13 (13 лунных месяцев в году; 13 красных и белых полос на флаге США)…

http://obtaz.com/ulyashov_presents/2011-10-22/DSC08315.jpg

Валерий Кислов, Борис Останин

В творческом запале автор производит радикальные подстановки и перестановки, до-мысливания и пере-мысливания: так, он изменяет планетам «пол» и имена для образования «супружеских пар» (Юпитера переименовывает в Юнону, дабы совокупить ее с Меркурием) или увеличивает число волхвов (магов-мудрецов могло — должно? — быть не трое, а четверо, причем четвертый — не кто иной, как Ирод). Возраст смерти Христа (33 года) он «переопределяет» в 37 лет, «для чего пришлось перенести год его рождения с нулевого на 4-й до Р.Х.». Заключительный пассаж этого текста от 27 сентября заслуживает того, чтобы его процитировали полностью: «Касательно общепринятого дня и месяца рождения Христа также возникли “зодиакальные” сомнения, из-за чего пришлось перенести их с 25 декабря (7 января с.с.) на 17 апреля, руководствуясь исключительно “поэтическим чутьем” (“Ну не мог Христос родиться в декабре, не мог! Какой из него Козерог? При чем здесь земля?”)».

Страницы календаря лишены нумерации — читай, как взбрело (температура: 37,1) в голову, зато часто отсылают к другим страницам для, надо полагать, своеобразной переклички. Так, одному и тому же произведению может отводиться несколько разных календарных листков: например, «Балкон» Жене от 15 апреля продолжается 18 декабря, «Теория небесных влияний» Родни Коллина от 26 апреля («Порча») перескакивает к 5 мая («Исцеление»). Несколько дней в году посвящены «Особой реальности» Кастанеды, словно своей внутренней, вполне сюрреалистически-бредовой, реальности календарю недостаточно. Один и тот же автор может быть представлен несколькими произведениями, например Саша Соколов заявлен отрывками из «Школы для дураков» и «Между собакой и волком». А разные авторы могут подхватывать и развивать одну и ту же тему: так, сентенция об искусе многочтения от 5 апреля отсылает к рассказу об умственной гигиене П. Трубецкого («ничего не читал») от 16 февраля и к анекдоту о не попавшем в рай ученом-многочее («не делом занимался») от 8 августа.

Порой кажется, что в календаре существуют событийные и тематические привязки и выбранные отрывки как-то соотносятся с датами: 20 апреля — Гумбер­т-Гитлер; 22 апреля — мемориальная доска на особняке Набоковых; 17 июня — «Усилия в музыке» Стравинского; 7 ноября — заговор и убийство Калигулы (Камю); 10 декабря — памятник Нобелю. Поскольку это ощущение нас не покидает, мы начинаем вчитываться и сопоставлять. Так, 1 января, в стихотворении Н. Самойлович мы обнаруживаем «лёд»; а на следующий день, 2 января, в рассуждениях о споре художника с философом о разности и одинаковости людей — «снежинки». В том же стихотворении Н. Самойлович — открывающем календарь — фигурируют «лучи дневные», а в новогоднем представлении Г. Беневича и О. Поповой, заключающем календарь, — «...звезда Царя царей / Так льет свои лучи» (6 января 2018-го). Насколько все эти тематические и временные совпадения случайны, мы утверждать боимся и начинаем заново вычитывать и соотносить.

После повторной вычитки и соотнесения, а также осмысления полученных ощущений этот спекулятивный календарь представляется нам уже не произвольной выборкой, а волевой подборкой; перед нами цельное сложное произведение, составленное из разнозначных и разнохарактерных, но все же как-то (как?) взаимосвязанных элементов.

Листки календаря вряд ли можно отнести к разряду свифтовских отступлений в похвалу отступлений: ведь от какой-то канвы надо отступать. Где здесь канва? Вставки и вклейки, которые используют Аполлинер в «Калиграммах» или Арагон в «Коллажах», вставляются и вклеиваются в основной корпус. А где здесь этот «основной» корпус? К календарю явно не подходит и метафора нанизывания, используемая Шкловским для объяснения приемов литературного построения: на что нанизаны календарные «мотивы»? Ведь «колье образуют не жемчужины, а нить», — пишет Флобер. Где здесь нить? Сюда, разумеется, никак не притянуть и всевозможные нарезки: от дадаистского découpé Тцара («Возьмите газету, возьмите ножницы…») до его более поздней, модифи­цированной «версии временной цепи» cut up Гайсина — Берроуза. Более удачным кажется сравнение с лоскутным шитьем (patchwork), учитывая «составной и залатанный характер изделия», со сшиванием-связыванием, где нить могла бы то провисать (воздух, люфт), то свиваться и скручиваться (завязи, узлы). Ассоциация с узелковым письмом кипу тоже интересна, даже если мы не понимаем, где здесь, в календаре, главный шнур? За что дергать?

Ведь важен не столько смысл отдельных элементов, сколько смысл отношений между ними. А где этот смысл? Где отношения? Как аспекты слова, символа, текста, «содержа признаки многообразные, соотносятся со всеми прочими аспектами»? Какая связь между событиями в рассказе Хармса «Связь» от 30 декабря? Как этот рассказ связан с остальными текстами календаря? Мы задумываемся о бессвязности календаря, проходящего календарного года и всей нашей жизни.

В демонстративном предъявлении обособленных текстов, в подчеркивании их автономности на фоне размытого, но угадывающегося контекста мы склонны усматривать определенный маньеризм, обрекающий календарь на существование непрочное и эфемерное. При рассеивании и распылении стабилизирующей середины («нормы») все захватывает дестабилизирующая периферия («аномалия»). «Разметанный» характер календаря ниспровергает линеарность сообщения и как нельзя лучше иллюстрирует идею уклонения от академической нарративности. Принципиально маргинальная календарная словесность посягает на понятие тотальности, но поглощает и переваривает все полифоническое и полисемантическое разнообразие слова; ее силу можно сравнить с центробежным движением, где находящееся извне затягивается внутрь. Как же совмещается все это дробное многоцветье?

Тут, весьма кстати, подворачиваются две цитаты. В первой — из статьи Б. Останина «О трех родах поэзии» — мы вычитываем об «узлах, свертках, сверхплотных структурах». Во второй — из текста Евг. Харитонова «Слезы на цветах» — о «тугой насыщенной скрученной в комок концентрированной уплотненной жизни».

Эти цитаты навеивают следующую метафору. Слова — связные и бессвязные — плывут  в едином языковом потоке, отражающем течение самой жизни; многие из них — уставшие, «заезженные, потертые, распавшиеся и потерявшие не только первоначальный, но, кажется, и вообще любой смысл». Многие сбиваются в текстовые комки и сгустки разной семантической плотности, информационной и эмоциональной густоты; если наиболее реактивные (креативные) соединить, то их энергия увеличивается, напряжение растет, что может приводить к когнитивным взрывам.

Но в отличие от элементов, которые смешиваются и переплетаются в замутненном «потоке сознания» Джеймса-и-Джойса, элементы этого календаря даны в кристальной аналитической чистоте: каждый — будь то простейший лексичес­кий казус или сверхсложный вербальный конструкт — словно «выуживается» из текучей тьмы и ярко высвечивается. Иногда — совершенно неожиданным обра­зом — сопрягается с другим, что еще больше увеличивает их гремучий потенциал. Подборка календаря — фиксация таких парадоксальных словообразований «головоломной насыщенности». Вот, к примеру, попытка проанализировать (10 апреля) и доанализировать (24 апреля) псевдоним Набокова путем деконструкции в духе Деррида: «В. Сирин» рассматривается как сверхплотный текст, как «мини-стихотворение» с десятком смысловых рядов: Сирин, Сирена, сирень, сиреневый, сирый, Сириус, сир, сиринга, ирис, IRI, INRI, Sinister и т.д.

Поскольку «мир мерцает (как мышь)» (А. Введенский), «все вращательно, все мерцательно» (Арто) и «это прячется» (Седакова), то автор должен «научиться видеть и слышать» (Кастанеда), быть среди тех немногих, что «чувст­вуют языковую стихию, т.е. мыслят» (Ванталов). И тогда он окажется способным улавливать свои и чужие речемысли, что «покачиваются в пространстве черепа», и поможет этим «обнаруженным», «угаданным», «учуянным словам» сблизиться и сойтись.

Автор часто апеллирует к «мифологической близости слов»: сближение всегда рационально обосновывается, просчитывается (до придыханий и запятых) и соответствует некоей внутренней логике. Что не лишает иррациональной эротичности ни сам процесс лексического соития, ни его описание. Календарь вообще овеян легким эротическим бризом, а его виртуальное пространство можно вообразить огромным полем (полигоном) для всевозможных гендерных экспериментов: здесь вербальные элементы вылавливаются, спариваются, а при благоприятных условиях происходит коитус — химическая реакция, взрыв, извержение, выплеск, пиротехнические эффекты — и нарождается новый смысл.

Мы, нерадивые зрители, аплодируем, но тут же себя одергиваем: получаемый результат часто убедителен, но не всегда показателен, ведь он во многом обусловлен оголтелым субъективизмом, а еще субфебрильным бредом экспериментатора (температура: 37,1). Однако что бы ни улавливалось и ни спаривалось, какими бы цитатами ни перемежалось, как бы ни толковалось и ни перетолковывалось, в календаре остаются неизменными критическая масса отбираемого вещества и взрывчатость приготовленных смесей. «Лучший иконический памятник взрыву — сам же взрыв», — читаем мы 10 декабря и опять аплодируем.

Автор-экспериментатор всю жизнь трудится в энергетической сфере — огонь, жар, пар: он помощник взрывника, истопник, лодочный сторож (близ воды, на всякий «пожарный» случай?), о(пе)ратор газовой котельной и, наконец, озаренный «kochegar» Премии Андрея Белого. «Кочегар», по Фасмеру, — «от кочерги», по Далю, — «истопник» в Англии и «кучер» в Костроме, а если припомнить коуч (англ. coach), то «коче-гар» — это еще и «консультант по горению» или, если угодно, «инструктор по гари». (Непонятно только, зачем автор работал лифтером?)

Уборщиком-утильщиком — под стать персонажам Арто и Беккета — в Великой неодолимой свалке-потоке он выискивает, откладывая ненужное в «плюшкинскую кучу на авось», всякий «словесный мусор», «вторичное старье», ре­дактором-переводчиком перебирает-перевирает «огрызки мысли», отбросы, «ошметки души». И связывает. Сшивает или просто наметывает цифры, буквы и вокабулы. Спаривает элементы и мечет гремучие смеси. И празднует, одержимый и искрометный, свою великую языческую — читай, языковую — оргию.

И неважно, что иногда притягивает за уши, за фаллос и омфалос, за эрос и танатос, важно то, что стягивает. И взрывает. Так, можно, выявляя сокрытое, «внедрять волшебную сказку в жизнь», переводить свое и чужое сознание «в иной мир, мир чудес», фиксировать возможность иного видения и ведения, а тем самым — иного бытия.

0

10

Движенья нет, сказал мудрец брадатый

akula_dolly о доказательстве апории Борисом Останиным

Звонит намедни кум.
- Докладываю, - говорит. - Я разрешил апорию Зенона. Могу доказать, что Ахиллес черепаху догонит и даже перегонит.
- Антиресно, - говорю, - давай, доказывай.
- Ну вот Зенон как рассуждал: пусть они бегут по прямой дорожке и изначально их отделяет - ну, пусть на наши деньги сто метров. Пока Ахиллес пробежит эти сто метров, черепаха тоже сколько-то с прежнего места проползет. Пока Ахиллес это новое расстояние преодолеет, черепаха опять сумеет на сколько-то продвинуться. Пока он это пройдет, она опять. И так далее, опять и опять, то есть в любой момент их будет разделять какое-то, пусть очень малое расстояние. Так?

https://www.proza.ru/pics/2012/07/02/453.jpg

- Ну, так. Не так, конечно, но в его время теории рядов не было еще.
- Ну вот. А теперь сунем черепахе в пасть прутик длиной в метр. Его кончик движется в ту же сторону, что и сама черепаха, и с той же скоростью. И пусть теперь Ахиллес догоняет не черепаху, а этот кончик прутика. Он его тоже, понятно, догнать никогда не сможет, но сможет приблизиться к нему на любое маленькое расстояние, меньше метра. И тем самым черепаху перегонит. Ну как?
- Гениально!

0