Россия - Запад

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Россия - Запад » ЗАПАД О РОССИИ XX века » Ж.Нива Возвращение в Европу.- Тоталитарный режим и диссиденство


Ж.Нива Возвращение в Европу.- Тоталитарный режим и диссиденство

Сообщений 1 страница 13 из 13

1

Жорж Нива

XI. Тоталитарный режим и диссиденство

//Ж.Нива Возвращение в Европу. Статьи о русской литературе.
М.:  Издательство "Высшая школа". 1999


Уроки бесчеловечности

Слово "ГУЛАГ" родилось в 1934 г., когда исправительно-трудовые лагеря перешли из-под контроля Наркомата юстиции в ведение НКВД и было создано Главное управление лагерей, сокращенно - ГУЛАГ. Эта аббревиатура приобрела всемирную известность в 1973 г., когда в свет стал выходить "опыт художественного исследования" пенитенциарной системы, порожденной русской революцией, - солженицынский "Архипелаг ГУЛАГ". Отмеченное необычной внутренней рифмой, это заглавие имеет в виду два момента: рождение новой -тоталитарной и концентрационной - цивилизации (европейская цивилизация, как известно, возникла в греческом архипелаге) и повсеместное распространение новой системы порабощения - мы лавируем меж островами ГУЛАГа.

Табу в недомолвки

В эту материю сложно погрузиться всякому, кто не имеет личного лагерного опыта. А люди, прошедшие через такой опыт, сталкиваются с внутренней цензурой, налагающей на уста печать молчания. Психиатр Бруно Беттельхейм, сам переживший депортацию, изучал этот феномен; написанные о нем статьи собраны в книге "Surviving and Other Essays". Здесь Беттельхейм перечисляет определяющие черты узника лагеря, приложимые к концентрационному миру вообще. Не зная, за что и на какой срок его изолировали от общества, человек оказывается в "экстремальной ситуации": он сломлен как личность, его систематически принуждают к дегенеративному, инфантильному поведению, а подчинение лишает его собственного "я" и привязывает к палачам. Беттельхейм указывает также, что в тоталитарном обществе лагерь имел две различные функции: с одной стороны, он был генератором страха для остальных граждан, с другой - служил нацистам превосходной лабораторией для совершенствования методов уничтожения. Беттельхейм первым описал, как человек с лагерным прошлым сопротивляется анализу пережитого и даже простому рассказу о нем: импульс смерти, принявшейся задело в заключенном, неотвязно преследует его и после спасения (фильм Лилианы Кавани "Ночной портье" показывает, сколь прочна связь между жертвой и палачом, возникшая в ненормальных, запредельных условиях). Для многих выживших внелагерный, "обычный" мир так и остался нереальным. "Не проходило недели, чтобы мне не снился лагерь", -утверждал Синявский. Французский философ Сара Кофман (ее отец, раввин, погиб в Освенциме) в приложении к исследованию об апориях Платона рассказывает -для читателя это полная неожиданность - о собственном кошмаре. На глаза ей случайно попались жалобные слова героини французской средневековой литературы: "Com mar fui ne" ("В несчастье родилась я"). Этот плач воскресил в сознании нашей современницы весь пережитый ужас: смерть отца, бегство с матерью в феврале 1943 г. в оккупированный Париж. Перефразируя рассказ Сары Кофман, можно сказать, что холокост и лагерь в равной степени вытеснены на обочину сознания, неопределимы, "неизлечимы".

Общество в целом также требует умолчания: зачем, мол, бередить незаживающие язвы, если бедствие устранено или спрятано? Тоталитарной системе удалось надолго сделать лагерную тему запретной. Не стану пересказывать, как Советское государство возводило вокруг лагерей стену цензурных запретов, напомню только, что в 1949 г., в ходе знаменитого процесса советского перебежчика Виктора Кравченко против газеты "Lettres françaises", вся прогрессистская интеллигенция Франции отрицала факт существования в Советском Союзе лагерей. 26 января политический деятель Этьен Фажон писал: "Декадентствующие крупные французские буржуа <...> принимают сфабрикованную в Вашингтоне отвратительную утку так же послушно, как груз жевательной резинки и говяжьей тушенки". К ввозимым товарам здесь приравнена правда о лагерях...

0

2

Мы понимаем, что лагеря - это фабрики планомерного обесчеловечивания, и потому упоминания о них упрятаны за некую ограду религиозного характера. Лагерями правит религиозный страх, и, чтобы снять с них табу, нужно встроить их в цепь земных несчастий. Прозаик Эли Визель (американец, пишущий на французском языке) в книге "Слова иностранца" рассказал о том, какой гнев и стыд он пережил, стоя возле памятника, возведенного на месте массовых расстрелов в Бабьем Яру. На траурной стеле он не обнаружил слова "еврей". "По какому праву вы лишаете их национальности? Они жили, работали, мечтали как евреи, и как евреи они приняли ужас, муки, смерть. По какому же праву вы отшвыриваете их в безымянность? Во имя чего вы искажаете само их существо?" Точно так же столбенеешь, узнав о том, что Государственный Совет ПНР пожаловал жертвам Освенцима военные награды за то, что они "погибли в борьбе против гитлеровского геноцида"... Награды -умершим в Освенциме?

Другой способ снять табу с этой темы - включить ее в неудержимый процесс дегуманизации в развитых промышленных и городских сообществах. В этом случае статус мученика лагерей растворяется в общей тенденции, которую можно назвать "кафкизацией". Такой взгляд отчасти справедлив: уж очень страшно, что Франц Кафка, служащий страховой конторы в Праге, с такой четкостью увидел и описал деперсонализацию личности в тоталитарной системе. Джордж Штейнер в одной из статей сборника "Language and Silence" пишет: "Очень важно, что Кафка был одержим предчувствием и до мелочей предвидел готовившийся ужас. В "Процессе" перед нами классическая модель террористического государства. Кафка предвосхитил тайный садизм, безликую скуку убийц, истерию, с которой тоталитаризм проникает в частную жизнь людей. С тех пор, как Кафка положил перо, ночной стук в дверь раздавался бессчетное число раз, а имя тем, кого вытащили из дома, "как собак", -легион". Несомненно все-таки, что после всего случившегося мы приписываем Кафке то, чего он не говорил. Ибо бред и его осуществление-принципиально разные вещи: один питает, другое иссушает воображение. В лагере нет места Кафке.

Смысловое поле этой темы, кажется, сковано параличом до такой степени, что можно говорить о патологическом ее замалчивании. В номере журнала "Esprit", посвященном "памяти Освенцима", речь идет именно об этом. Французский историк Пьер Видаль-Наке разбирает "феномен Фориссона" -точку зрения, согласно которой лагерей массового уничтожения никогда не существовало, а в освенцимские бани никогда не подавался газ "Циклон Б". Пересматривая в свете доступных "источников" наши знания о нацистских лагерях, сторонники этой концепции обрушиваются с критикой на тех, кто "мифологизирует уничтожение". Проблема выходит за рамки простой и гнусной лжи: перед нами разновидность безумия.

Что же, для борьбы с "феноменом Фориссона" нужны лагерные музеи, почтовые открытки с изображением печей крематория? Эли Визель рассказывает, как неуютно было ему в "паломничестве в страну ночи", где нет отбоя от туристов... Есть и обратное явление -патологическая страсть к обличению. Судя по всему, ей предается Джордж Штейнер, когда пишет, что немецкий язык предрасположен к заболеваниям животностью: "Нельзя считать, что немецкий язык неповинен в ужасах нацизма". Перу Штейнера принадлежит весьма спорный (если не сказать вызывающий) роман о Гитлере, которому якобы удалось инсценировать самоубийство и скрыться в бразильской сельве. Здесь в уста экс-фюреру вложен возмутительнейший парадокс: "Выбрать расу. Сохранить ее в чистоте, без пятен. Показать ей обетованную землю. Очистить эту землю от тех, кто на ней живет, или поработить их: всему этому третий рейх научился у Богоизбранного народа!"

Нас подстерегают все эти табу и смысловые извращения. Ведь речь идет о том, чтобы осмыслить неназываемое, такое, о чем невозможно подумать. Нужно победить и жалость, и ненависть. В начале романа Штайнер великолепно пишет о том, как ненависть мешает поиску виновных, но затем спрашивает: если есть "преступления против человечества" (этот юридический термин родился, как известно, в ходе Нюрнбергского процесса), то разве не само человечество повинно в них? Те, кому удалось преодолеть препятствия и справиться с невыразимостью этой темы словами, пришли к новому религиозному мышлению, к теологии после Освенцима и Колымы. Все остальные способы лечения половинчаты. Написавшие о феномене концлагерей стали, если угодно, богословами после Освенцима.

0

3

Растворение в воображении

Существует колоссальный корпус произведений на русском языке, рассказывающих о человеке в лагере, во времена террора. На протяжении долгого времени многочисленные романы или стихи о концлагерях, выходившие на Западе, были куда менее убедительны, чем, например, исследования Бруно Беттельхейма. Вымысел не поспевал за реальностью, что свидетельствовало об известной неспособности художественной литературы откликнуться на этот феномен. Кроме того, в случае с нацистскими лагерями можно было возвести мемориалы, потрясающее воздействие которых основано на голых цифрах, на бесконечном перечне имен. Для "архипелага ГУЛАГ" такого пока не сделано. Зато русская словесность, родившаяся из феномена лагерей, кажется мне великолепной с художественной точки зрения и значительно более важной и универсально выразительной, чем любая другая.

Тюремная литература возникла задолго до появления лагерей, и объем ее очень велик. Я имею в виду не только документальные повествования (как чеховский "Остров Сахалин"), но и сочинения о воображаемых темницах. Блистательное исследование Виктора Бромберта "The Romantic Prison" (Princeton, 1978) посвящено тюремной теме во французской литературе-у Стендаля, Гюго, Нерваля, Бодлера... "Тюрьма неотступно преследует нашу цивилизацию, - пишет Бромберт. - Она не только наводит ужас, но и стимулирует творческое воображение. Существует тяга к тюрьме. Образ замуровывания в западной традиции амбивалентен". Воображению западного человека представляется замок в горах ("Пармская обитель"), заточение в котором равносильно освобождению. Мечта о нем, романтическая и христианская, связана с внешним поражением и тайной, внутренней победой. Подземелье Шильонского замка стало, благодаря поэзии Байрона, архетипом темницы, где человек растет духовно, приближается к святости:

Chillon!Thy prison is a holy place,

And thy sad floor an altar...76

Строчкам из "Сонета к Шильону" вторит Шильонский узник:

На волю я перешагнул -

Я о тюрьме своей вздохнул!77

Поэт-романтик не только охотно воспевает заключенного, но и отождествляет свой творческий процесс с жизнью в заточении. В последней главе своей работы Виктор Бромберт очерчивает воображаемый мир лагеря. Это мир диффузный, рассеянный, его никак не схватить, не определить. Это уже не кристаллизация человеческого "я", а его распад. На смену мрачному замку Шпильберг, в котором томился Сильвио Пеллико, пришла зона, унылый ряд лагерных бараков... Воображаемый мир тюрьмы и воображаемый мир лагеря имеют диаметрально противоположные функции. В каком-то смысле первый обостряет, а второй убивает основы человеческой личности - природу, религию, мысль о другом. Современная русская "концентрационная" словесность вырастает из двух этих миров.

0

4

Anus mundi и осуществленная утопия

Выражение "anus mundi" находим в освенцимском дневнике доктора Кремера: "5.1Х.1942. Сегодня после обеда ассистировал при особой процедуре для узниц женских лагерей (эти лагеря - самое ужасное, что я когда-либо видел). Доктор Тило был прав, когда говорил мне сегодня утром, что мы - в анусе мира".

Нацистский лагерь был задуман как anus mundi, свалка, выгребная яма человечества. За возведенную ограду согнаны "нечистые". Это ограда генетическая (при помощи стерилизации) или тотальная (физическое уничтожение). Лагерь начинает с осуществления рабства, затем переходит к подавлению другого, представляемого как существо нечистое, дьявольское. Усилиями пропаганды создается образ слуги Сатаны (он сопротивляется власти и подстегивает все негативные тенденции в обществе), разрушителя, которого необходимо растоптать. В этот "полюс нечистоты" втянуты все слои культуры -память, история, социальные и личные отношения. Сконструированный механизм работает на "дьяволизации" другого и ненависти к нему.

Советский лагерь, видимо, колебался между разными точками зрения на себя: с одной стороны, это anus mundi, с другой - утопия. Ибо сначала лагерь был предметом особой гордости новой власти, ее любимым детищем, "выставочным залом", где происходило главное - пересоздание человечества. Лагерь - школа энтузиазма, но недалек "тот год, месяц и день, когда отпадет необходимость в исправительных лагерях, когда все сольются в едином движении построения социализма..." Так писал Горький о труде десятков тысяч заключенных, строивших Беломорканал. На самом же деле в один прекрасный день воспевание лагерей кончилось: утопия была реализована, и они превратились в anus mundi, куда пошли бесчисленные эшелоны, набитые жертвами "чисток".

В нацистском лагере тоже присутствовал дидактический, морализаторский пафос, хотя и в меньшей степени. Сравнение между двумя фабриками бесчеловечности многим до сих пор дается с трудом. С одной стороны - систематическое уничтожение целого народа, включая стариков и детей. С другой - планомерная ликвидация классов или социальных групп, раздробление семей, воспитание в детях ненависти к родителям. Сталинский лагерь не пользовался "Циклоном Б", но в целом на его счету гораздо больше смертей. Скрытая вездесущность лагеря, сковывающая подданных тоталитарного государства, хорошо видна в том, что советские зэки называли "большой зоной" всю остальную страну. Альбер Беген писал в 1949 г. в предисловии к мемуарам немецкой коммунистки Маргареты Бубер-Нейман (из советского лагеря под Карагандой она была переброшена в Равенсбрюк - офицеры НКВД передали ее эсэсовцам на мосту в Брест-Литовске): "Если лагерная жизнь показывает, что в русских осталось больше человечности, чем в немцах, то сравнение двух полицейских систем, напротив, убеждает: советский режим еще тщательнее гитлеровского вытравил пережитки христианства". Многие советские граждане проделали обратный путь: в повести "Один день Ивана Денисовича" (1962) упомянут Сенька Клевшин, попавший в лагерь прямиком из Бухен-вальда. Этот образ служит испанскому писателю Хорхе Семпруну отправной точкой для мечты (роман "Какой чудный воскресный день!"). Солженицын пишет: "Сенька, терпельник, все молчит больше: людей не слышит и в разговор не вмешивается. Так про него и знают мало, только то, что он в Бухенвальде сидел". Семпрун прибавляет: "Русские в Бухенвальде были не на чужой планете, а словно у себя дома".

Главное было сказано Ханной Арендт в книге "Тоталитарная система" (1951): лагеря уничтожения и концлагеря служили лабораторией, где проверялся основной тезис тоталитаризма - все позволено. Арендт разбирает, как устанавливалось полное господство, как шло разрушение человека. Иллюстрацией этих процессов служит русская "лагерная" литература. На этом этапе размышлений нас могли бы остановить свидетельства людей типа Семпруна. Он выжил в нацистском лагере, некогда был коммунистом и постепенно, через недомолвки и покаяние, пришел к тому, о чем прямо говорит Ханна Арендт: у двух систем - одна природа. Из этого трагического открытия рождается энергия и сумрачный жар романа "Какой чудный воскресный день!": "Я подумал, что настоящий мавзолей революции -на Великом Севере, на Колыме. Можно выкопать галереи в советской морозильной камере, набитой трупами, как дровяной склад -лесом. По этим галереям можно ходить мимо тысяч нагих, не подверженных тлению мертвых тел, застывших во льду вечной смерти". Семпрун с горечью понимает, что воспоминания роднят его с советскими зэками. Это открытие, вкупе с разоблачениями "Архипелага..."-"болезненная, неприятная и практически неприемлемая для левых интеллектуалов правда" (другие Семпруна в "данном жестком контексте" не интересуют). Многие проделали эту эволюцию раньше, чем Семпрун (не говоря уже о тех, кто по приказу Сталина был передан СС). Здесь уместно вспомнить о польском писателе Тадеуше Боровском. Он вышел живым из немецких лагерей, воспевал "народный" режим послевоенной Польши - и вскоре покончил с собой. Автор романа "Каменный мир", емкой и циничной летописи нового каннибалистического универсума, он не смог пережить ни спасения, ни нового порабощения. Человек, написавший рассказ "Дамы-господа, пожалуйте в газовую камеру!", 1 июля 1951 года открыл газовый кран. Попытка прижечь рану окончилась неудачей...

Трудно понять Освенцим, не менее трудно преодолеть утопию. Полное владычество над людьми убивает в них всякую непосредственность. По мнению философа Рене Жирара, вся история человечества - пленница мифа об искупительной жертве, замученной и потом обожествленной. Итак, если процесс "принесения в жертву" свирепствует в XX столетии, он уже не прячется в мифе. Козлом отпущения в нашу "рационалистическую" эпоху становится толпа: "Все "вирусные идеологии", - пишет Рене Жирар, - наследовавшие друг другу и сражавшиеся друг с другом в течение XX столетия, основывались на чудовищной рационализации жертвенных механизмов, которая в итоге оказывалась неэффективной <...> Создание идеального города, доступ в земной рай всегда ставились в зависимость от предварительного уничтожения виновных или их насильственного обращения в правильную веру".

Тоталитаризм - внеличная власть. Он действует во имя науки, истории, природы. Он должен скрывать, что выбор жертвы на самом деле совершенно произволен, хоть и обставлен весьма "научно". Те, на кого пал выбор, едут в вагонах-гробах по направлению к anus mundi. В каком-то смысле тоталитаризм отменяет всякий трагизм: он разлагает, сводит к нулю, уничтожает-но тихо, без шума. Нет палача, показывающего народу окровавленную голову жертвы.

Действие сатирико-фантастических произведений Александра Зиновьева, социолога и диссидента, разворачивается в тоталитарном мире, которому не нужна система лагерей. Здесь нет разнообразия: все унижены и каждый выставлен на всеобщее обозрение. Архипелаг уплотнен до такой степени, что становится континентом: общество цельно и неделимо, как утопия. В парадоксальном мышлении Зиновьева барак, общество отбросов становятся символами. Особенно ярко он демонстрирует, что здесь работает принцип удовольствия...

0

5

Закат Бога

После Освенцима в пересмотре нуждается любое богословие, как иудейское, так и христианское. Широко известна предложенная Мартином Бубером формула: "закат Бога". После Колымы необходимо заново обдумать социализм, идею прогресса и само понятие человека. Литература об anus mundi обширна лишь на первый взгляд. На самом же деле она скудна. Лагерь уничтожения настолько немыслим, что не только будущие жертвы до последней минуты не верили в его реальность, но и те, кому удалось выжить, изо всех сил стремились в этом разувериться: "Тоталитаризм настойчиво подталкивает так называемый "здравый смысл" к тому, чтобы с омерзением отвернуться от веры в чудовищное", - пишет Ханна Арендт. Систематическая ложь, неотъемлемая черта тоталитарной системы, сохраняет "немыслимое" в неприкосновенности; нормальный человек, охваченный ужасом, дает себя убить, "как кролик" (по выражению Солженицына).

Чтобы осмыслить Освенцим или Колыму, можно или прибегнуть к помощи традиционной логики, или попытаться переформулировать саму идею Бога. Мне кажется, что Н.Шварц-Барт, написавший книгу "Последний праведник", принадлежит к первой (и наиболее многочисленной) группе пост-освенцимских мыслителей. Ему удается найти решение, сделав Освенцим звеном в длинной цепи испытаний, итогом которых должно стать спасение. Эрни Леви, "последний праведник", добровольно вызвавшийся идти в душегубку, ведет детей в рай: "Мы вместе войдем в Царство, войдем сейчас, рука об руку, и там нас ждет пир, изысканные яства..." Освенцим предстает предначертанным свыше земным путем Израиля, "который за две тысячи лет не брал в руки меча": "И восхвалим Освенцим. Да будет так".

Но есть и те, кто изо всех сил отвергает идею о том, что Освенцим - это еще одно зло в цепи зол. Катастрофа, которую надо связывать с Божественным промыслом, на этот раз ужаснее, чем вавилонское пленение или разрушения Иерусалимского Храма... Есть от чего повредиться в уме.

В романах Эли Визеля безумие трактуется по-новому. Богослов Эмиль Факенхейм утверждал, что "голос Освенцима" повелевает верующим и неверующим евреям не отчаиваться, не бежать от судьбы - иначе действия Гитлера окажутся оправданными. Визель же дал незабываемое описание "ночи", царящей в душах тех, кто обречен на лагерь: "В последний момент просветления мне показалось, что мы - проклятые души, блуждающие в мире небытия, обреченные до конца времен скитаться в пространстве в поисках искупления и забвения, без всякой надежды их найти". Визель лучше многих написал об отказе от Бога, который терпит Освенцим, и он же указал путь к спасению. Это смех. Чтобы зло попятилось, нужно напустить на него шута. "А ну тише, евреи! Не молитесь так громко! Бог может вас услышать и узнать, что в Европе осталось несколько живых евреев!"

Лагеря XX века - новый вопрос к Богу. Древний довод - "ничего не изменилось"-уже не работает... Как обойти вопрос о "смерти Бога", возникший задолго до тоталитарных опытов нашего столетия? На ум приходят Кьеркегор, Ницше, Достоевский -все они писали о крушении рационализма. Создав образ безумца, искавшего Бога, Ницше сильнее всех сказал о том, что "Бог умер": "Я ищу Бога! Я ищу Бога! - Но там было много тех, кто в Бога не верил, и эти вопли вызвали общий хохот. - Он что, потерялся, как ребенок? - сказал один. - Он прячется? Он нас боится? Он уплыл? уехал за границу? - кричали и смеялись вокруг. Безумец подковылял к ним и пронзил их взглядом. - Куда ушел Бог? -воскликнул он. -Я вам скажу. Мы убили его <...> вы и я" ("Веселое знание"). Эта картина связана с размышлениями Ницше о европейском нигилизме и крахе христианских иллюзий. У Достоевского, "учителя" Ницше, "смерть Бога" связана со скрытой заразой терроризма, о которой он писал начиная с "Преступления и наказания". "Разложение" Бога-центральный пункт предчувствий Достоевского. Из него рождается пророческое видение: построение тоталитарной власти, новое, тотальное принуждение во имя равенства. Смерть Бога, упадок человека, рабство во имя свободы -Достоевский оставил нашей эпохе странные зеркала.

В одном из них отражалось желание человека, живущего в тоталитарном обществе, -добровольно отдаться в рабство, уничтожить себя. Таково великое открытие "подпольного человека". Ханна Арендт показала, что в тоталитарных условиях действительность обесценивается. Но если Алеша Карамазов лишь спрашивал Ивана: "Можно ли жить с таким адом в сердце и мозгу?", то основная проблема после Освенцима состоит в том, что от идеи "все позволено" люди перешли к ее осуществлению. Переход от слов к делу возможен только в том случае, если утопическая идея овладевает группой фанатиков, которые сплачиваются в "секретное общество". Жажда тотального единства людей, портрет сентиментального палача - глубочайшие прозрения Достоевского. В разговоре Верховенского со Ставрогиным предвосхищено все: террор и его чары, потребность в обожествлении главаря банды (чтобы отличить этот типаж от иных разновидностей тирана, французский философ Клод Лефор назвал его "Эгократом"). Еще одно предвидение Достоевского - связь "ирреализации" действительности с жаждой смерти, воплощенной в Кириллове (Игорь Шафаревич считал, что эта жажда пронизывает всю историю социализма: "Каждый принадлежит всем и все принадлежат каждому").

Эпоха до Освенцима может многое объяснить, но что скажет нам послеосвенцимское время? Достаточно ли того, что иерархи польской церкви и немецкие христиане испросили друг у друга прощения? Можно ли считать посещение Освенцима главами государств и папой римским ответом на всю бездну вопросов? Коллекция жанра "антиутопии" пополняется регулярно: вскоре после Октябрьской революции Евгений Замятин пишет роман "Мы", из которого вышли произведения Джорджа Оруэлла, Олдоса Хаксли, Зиновьева (последний, судя по всему, довершает начатое Замятиным). Но этим попыткам осмеять страшное суждено в конечном итоге оставаться непрочитанными. Урок антиутопии обречен на воспроизведение, ибо утопические чаяния - двигатель истории. Немногим удается вообразить, что они живут в "постутопическое" время: "Вам надо иногда вспоминать, что вы находитесь в обществе будущего" (А. Зиновьев).

У Эли Визеля свой ответ на "закат Бога". Эпиграф к роману "Город удачи" - цитата из Достоевского: "У меня есть план - сойти с ума..." Герои Визеля неустанно спрашивают нас, с какой стати мы до сих пор не потеряли рассудка: "Другие! - вскричал Мойше, стукнув кулаком по столу. -Другие! По какому праву они не сумасшедшие? По тому времени, в котором мы живем, честным людям остается одно - сойти с ума! Плюнуть на логику, на тонкость ума, на чертов этот разум! Вот что надо сделать, вот способ остаться человеком, сохранить себя!" Но в последний час Визель спасает человека, как Бог спас "того, кто будет смеяться", -Исаака. Бог любит безумцев. Смерть и безумие-два вида освобождения. Но добровольная смерть, как это ни странно, в лагере очень редка (самоубийство-долагерная роскошь). Остается безумие, которое послужит человеку опорой во всей оставшейся жизни. Примирение с миром через сумасшествие - вот что означает безумный смех Эли Визеля и молитва его героя Педро: "О Боже! дай мне сил согрешить против тебя, воспротивиться твоей воле! Дай мне сил отвергнуть тебя, посадить тебя в тюрьму, высмеять тебя - вот моя, только моя молитва! - Она мне нравится, говорю я. Твоя молитва - молитва сумасшедшего".

В романе "Ночь" Визель с потрясающей силой написал об этом "отказе от Бога", обращенном все-таки к Богу и потому вовсе не похожем на ницшеанское "Бог умер". Накануне Йом-Киппура заключенные-евреи яростно спорят о том, надо ли поститься. Вопрос издевательский: ведь узник концлагеря постоянно голоден, и поэтому пост для него теряет смысл. Герой романа решает, что ему незачем поститься, ибо он больше не в силах выносить молчание Бога. И он проглатывает свою баланду с чувством, что совершает единственный доступный ему акт сопротивления.

А что если шагнуть за пределы смысла, вложенного Визелем в его произведения, и попытаться увидеть в осмеянном и посаженном в тюрьму Боге, к которому герои Визеля обращаются с молитвой, новый образ христианского - скорбящего, страдающего Бога, некий коллективный его вариант, в котором все человечество перенимает эстафету у Иисуса Назарянина?

0

6

Лицом к ГУЛАГу

Корпус произведений русской литературы, рассказывающих о до-, внутри- и послелагерном бытии человека, более широк и разнообразен, чем то, что написано о нацистстком лагере. Тому есть несколько причин. Прежде всего, в советских лагерях постоянно перемешивались огромные слои общества. Кроме того, в эпоху оттепели лагерь ослабел и "чудесным образом" выпустил на свободу миллионы выживших. Упадок лагерной системы стимулировал ее осмысление. И наконец, во времена Хрущева лагеря были признаны злом. Так возник ряд условий, которые наложились на основу - наследие русской классической литературы, основанной на безусловном примате этического.

0

7

"Душа и колючая проволока"

Четко выделяются два поколения "писателей ГУЛАГа". К первому относятся те, кто выжил в сталинских лагерях: Солженицын (находился в заключении с 1945 по 1955 г.), Евгения Гинзбург (с 1937 по 1955 г.), Юрий Домбровский (в общей сложности более двадцати лет), Варлам Шаламов (более двадцати пяти лет). Андрей Амальрик, Андрей Синявский, Владимир Буковский, Эдуард Кузнецов приобрели лагерный опыт уже после "оттепели", когда лагерь был менее ужасен, а тюрьма подчас более изощрена. Они вошли в тюремную камеру, вооруженные опытом старших, о котором они прочли или много думали (Синявский в подробностях описал свой будущий арест в "Фантастических повестях"). Для этого поколения ГУЛАГ-факт "культуры", о котором узнаешь, еще не получив жизненного опыта как такового. Старшие стремятся выкрикнуть правду от имени жертв, младшие -защитить и пересоздать собственное "я". Для первых основным опытом остается лагерь и выживание в нем. У вторых имеется обширный тюремный опыт: тюрьма предшествует лагерю, и их произведения подчас рождаются из воображаемого мира темницы, о котором писал Виктор Бромберт. Так Владимир Буковский, в одиночку сражающийся с изолятором, строит в уме огромный укрепленный замок с "винтовыми лестницами, башенками и крытыми переходами". В удивительной, бодрой книге Буковского "И возвращается ветер..." (это название восходит к книге Экклезиаста) находим целое размышление о том, каким маленьким оказывается человек в экстремальной ситуации, и этот опыт роднит написанное Буковским с "классической" тюремной литературой: "Надо научиться ничего вокруг не видеть, не думать о доме, не ждать свободы. Надо сделать так, чтобы вокруг вас шла параллельная жизнь, словно бы не затрагивающая вас".

В рамках статьи невозможно сколько-нибудь полно изложить историю литературы о ГУЛАГе. К ней примыкают произведения первостепенной значимости, где лагеря описаны не прямо, а по их отражению в обществе. Это ахматовский "Реквием", повесть Л.К. Чуковской "Софья Петровна", потрясающие разговоры этих женщин в "Записках об Анне Ахматовой", "Воспоминания" Н.Я. Мандельштам. Нелишне напомнить, что эти свидетельства о страхе и жизни в страхе оставлены женщинами. Питательная среда, "гумус" тоталитаризма - ужас, область страха, "большая зона", все, что не является (пока)

ГУЛАГом. В самом лагере человек или безвозвратно падает, или навсегда освобождается от власти страха. Женщины, у которых режим отобрал мужей, братьев и сыновей, сильнее боялись, но и лучше боролись со страхом. "Мне один человек в 38-м сказал, - припомнила Анна Андреевна. - "Вы бесстрашная. Вы ничего не боитесь". Я ему: "Что вы! Я только и делаю, что боюсь". Правда, разве можно было не бояться? Тебя возьмут и, прежде чем убить, заставят предавать других". Ахматова прибавляет: "Страх. В крови остается страх. <...> Сохранились допросы Жанны д'Арк. На третьем ей показали в окно приготовленный заранее костер. И она отреклась. На четвертом стала снова утверждать свое. Ее спросили: почему же вы вчера были согласны? "Я испугалась огня"". Страх перестать быть самим собой, страх страха - вот цемент, скрепляющий тоталитарную постройку. Вместе с арестом приходит облегчение.

После ареста гражданин тоталитарного государства претерпевает тюремное заточение и, наконец, становится представителем "нации зэков". "Архипелаг..." Солженицына - попытка исчерпывающего описания этой нации. Машина карательных органов стремится превратить человека в субстанцию, которой можно придать любую форму, -в мясо (не случайно на тюремном фургоне, появляющемся на последней странице романа "В круге первом", можно прочесть надпись на нескольких языках: "Мясо. Viande. Fleisch. Meat"). Солженицын создает гигантское полотно: на нем запечатлены рождение, рост, юридический и географический расцвет ГУЛАГа. Писатель действует подобно антропологу, изучающему неисследованную или погибшую цивилизацию. Ибо история ГУЛАГа -история великого утаивания, диссимиляции. Метафора архипелага пронизывает произведение от первой до последней страницы, от розовоперстой Эос, богини утренней зари, до бесконечных эшелонов, путей, перекрестков, пунктов назначения и отбытия этой цивилизации рабства.

"Архипелаг ГУЛАГ" - книга уникальная, ни с чем не сравнимая. Она сочетает эпический размах, яростную насмешку, колоссальный объем информации и классификации с личными моментами: воспоминаниями автора, признаниями в слабостях, разговорами с Иваном Денисовичем (его можно назвать проводником, Виргилием Солженицына-Данте). Язвительность, жар, гнев автора звучат на фоне огромного хора голосов. Это голоса 227 свидетелей, "сотрудничавших" с писателем, и голоса замученных, сказать за которых - его долг. На протяжении всего повествования автор с неистовым вдохновением набрасывается на детали: о планете ГУЛАГ должно быть известно все. Вот (в передаче Л.К.Чуковской) впечатления Ахматовой от знакомства с Солженицыным: "Све-то-но-сец! -сказала она торжественно и по складам. -Свежий, подтянутый, молодой, счастливый. Мы и забыли, что такие люди бывают. Глаза, как драгоценные каменья. Строгий, слышит, что говорит". Взвешенность слова, необычная скупость устной и письменной речи -неотъемлемые черты этого обращения к человеческой истории. Колоссальный размах исследования не должен втягивать нас в патетику: слова выверены и тверды. Четвертая, центральная часть книги - "Душа и колючая проволока". "Конечно, по сравнению с тюрьмой наш лагерь ядовит и вреден. Конечно, не о душах наших думали, когда вспучивали Архипелаг. Но все-таки: неужели же в лагере безнадежно устоять? И больше того: неужели в лагере нельзя возвыситься душой?"

У зэка чистая совесть. Он не совершит самоубийства, в крайнем случае может себя покалечить ("простой расчет: пожертвовать частью для спасения целого"). С первого мгновения он должен следовать великим лагерным заповедям: выживать (оказывая небольшие услуги тем, кто "побогаче"), выполнять свою работу (знаменитая стена, которую кладет Шухов), сохранять себя как личность (не "стучать", не надеяться на санчасть, не лизать чужие миски):"... чистая совесть как горное озеро светит из твоих глаз. И глаза твои, очищенные страданием, безошибочно видят всякую муть в других глазах". В итоге, с точки зрения Солженицына, при тоталитарном режиме чистота и свобода находят себе прибежище в лагере. Весь роман "В круге первом" строится на этом оксюмороне: рабское состояние "вольняшек" в "большой зоне" и раскрепощенность узников шарашки. Они избавлены от тягостных ритуалов "большой зоны", от медленного идеологического удушения. "Согнутой моей, едва не подломившейся спиной дано было мне вынести из тюремных лет этот опыт: как человек становится злым и как -добрым". Лагерь, место неслыханной социальной концентрации, обнажает сущность людей лучше, нежели война. Спор Солженицына с Шаламовым, считавшим, что лагерь - школа растления, не прерывается на протяжении всей книги. Пророческие интонации слышны в голосе Солженицына, восклицающего: "До какого "душевного лишая" можно довести лагерников сознательным науськиванием друг на друга!" Но вслед за этим автор "Архипелага..." добавляет: "Как в природе нигде никогда не идет процесс окисления без восстановления (одно окисляется, а другое в то же самое время восстанавливается), так и в лагере (да и повсюду в жизни) не идет растление без восхождения".

Рядом с Солженицыным стоит Евгения Гинзбург. Читатель ее восхитительной книги "Крутой маршрут" вместе с автором совершает духовное восхождение. Два года Гинзбург провела в изоляторе и выжила только благодаря тому, что вслух читала стихи; затем она оказалась в лагере, где было еще страшнее ("эти гуманоиды живут фантастической жизнью, в которой стерты пределы дня и ночи"). Через все это она пришла к почти мистическому восхождению. Она только что выползла из барака, где происходит отвратительная, разнузданная оргия: "Надо мной раскинулось бескрайнее черное небо, усеянное большими, ярко блистающими звездами. Я не плакала. Я молилась. Страстно, отчаянно. Господи, пошли мне болезнь, утрату памяти, пусть придет забвение, пусть придет смерть!" На глазах у читателя происходит поразительное - медленное воскресение пейзажа, космоса, звезд. Благодаря встрече со "святым доктором" Антоном Вальтером героиня оказывается в раю: "Я ощущаю, как во мне рождается чувство примирения, приятия мира...". Как-то летним вечером, глядя на бухту Нагаева, они восклицают: "Да это прекрасно, как Неаполитанский залив!.."

0

8

Размывание человека

"Вознесениям" противостоит деградация. Автор известнейших рассказов, где ужасное описано по-пушкински точным языком [знаменитое начало "Пиковой дамы": "Играли в карты у конногвардейца Нарумова"-становится первой фразой рассказа "На представку": "Играли в карты у коногона Наумова". Гостиная превратилась в барак, приятели изящного офицера -в блатных, на кон поставлен свитер (а в итоге -жизнь) случайно подвернувшегося "фраера"], Варлам Шаламов противопоставляет устремленному вверх "собору" Солженицына свои кошмарные "мгновенные снимки", в которых с идеальной точностью соблюдены классицистические единства времени и места. В итоге перед читателем оказывается вселенная человеческой концентрации; логика этого мира совершенно отлична от заурядной "человеческой комедии": господа блатари, врачи-палачи, нормировщики, которых убивают ночью, доходяги, набрасывающиеся на очистки. Баня здесь равносильна катастрофе, и зэк противится ей изо всех сил, ибо ему грозит потеря последних крох собственной личности. За словами "на следующий день" открывается эсхатологическая перспектива, никто не смеет "рассчитывать жизнь дальше чем на день вперед". Сначала в человеке все усыхает, затем застывает: "Мороз, тот самый, который обращал в лед слюну на лету, добрался и до человеческой души".

В лагере сохраняется стыд, но и над ним властны законы растления: дополнительная порция каши дает силы свести счеты с жизнью; старый священник как-то сохранил фотографию дочери, но она официально отреклась от отца, и рука друга бросит этот ужасный документ в печь, чтобы несчастный по-прежнему мог с любовью смотреть на карточку. "Самое ужасное, -пишет Шаламов, -когда человек начинает ощущать, что его собственная жизнь навсегда превратилась в сплошное "дно", когда он извлекает моральные ориентиры из своего лагерного опыта, когда к его жизни прилагается мораль блатных <...> остается он человеком или нет?"

В рассказе "Первый зуб" (повествователю выбивают зуб за то, что он хотел защитить "фраера")-три варианта развязки. Первый - повествователь понял закон лагерной жизни; второй - его обидчик, испугавшись мести, приходит с ним мириться; в третьем, спустя несколько месяцев после описываемых событий, появляется привидение: "Молодой великан исчез. На его месте был седой старик, который хромал и харкал кровью. Он даже не узнал меня, и когда я взял его за руку и окликнул по имени, он вырвался и пошел дальше". Ни один из этих вариантов нельзя назвать удовлетворительным, но, заключает повествователь, "написал и можно забыть". Тройная развязка свидетельствует лишь о том, что в лагере все с неимоверной быстротой становится правдой.

С поразительным лаконизмом, обходясь минимумом литературных приемов, Шаламов показывает обнажение человеческой души в лагере и ту окончательную, катастрофическую трещину, которая прорезает ум и даже воображение человека. Никакое душевное "восхождение" в лагере Шаламову неведомо. Его герой -человек-мусор, человек, распиленный на куски, как ствол дерева, одинокий человек, стоящий перед человеко-волками. Шаламовский мир - игрушка в руках жестокого ребенка; он утратил всякий смысл и человечность, сохранив лишь несколько слепящих цветов спектра, как полярные пейзажи.

В предисловии к одному из изданий Шаламова Синявский задавал себе вопрос: можно ли, должно ли читать это до конца? Трудно. "Но как тогда жить, не прочитав до конца? Как предатель?" Многих бывших лагерников шаламовская проза смущает, они обвиняют писателя в патологических преувеличениях. Но чистота этих притч об униженном, падшем человеке -лучшее свидетельство подлинности Шаламова: под его пером жанр новеллы пережил второе рождение. Он ввел в новеллу особого рода напряженное ожидание, никогда до сих пор не использовавшееся: где прекратится дегуманизация гуманоида? Где граница омертвения? Присущая новелле острота действия - это и есть сама жизнь "в подвешенном состоянии", в самом прямом и беспощадном смысле.

0

9

Искусство и распад

В "Факультете ненужных вещей" Юрий Домбровский пишет о "трупном яде": зэк тоже портит, разлагает и своего конвоира, и весь внешний мир: "Эти трупы -живые мертвецы, наделенные дьявольской хитростью. Они притворяются живыми и смердят смертью". Зажатый в тиски многочасовых непрерывных допросов, когда следователи сменяют друг друга, терзаемый человек видит, что к нему из бездонных морских глубин подкрадывается огромный краб - символ жизни любой ценой, жизни бессмысленной, случайно возникшей из толщи воды. Предательство раздирает человека, тлетворное дыхание смерти разрушает следователей и охранников. Но символический краб шевелится и в тисках воображаемого, в душе человека.

О мире лагеря и работе воображения пишет Синявский в "Голосе из хора". Затиснутый в крохотное пространство человек распахивает крылья воображения: чем меньше отведенная ему частица космоса, тем явственнее открывается ему космос в целом. Жизнь в лагере ("брежневском", "щадящем") кажется Синявскому жизнью "на экране", в непрерывном представлении, то есть в ситуации искусства: вечный фон включенного радио, постоянное наблюдение за тобой, столь же постоянная работа воображения -чтобы из крошек пейзажа и пространства воссоздать все пространство, весь космос. С точки зрения Синявского, лагерь заменил семью, путешествие, театр. Лагерь - раздетое донага человечество, поставленное в ситуацию искусства и смерти: искусство, потому что смерть...

Мечта о европейской культуре пронизывала двадцатые годы. И Борис Пастернак, и Осип Мандельштам дышали этой мечтой, каждый на свой, сугубо индивидуальный манер. Два великих поэта "ассирийской" эпохи (выражение Н.Я.Мандельштам) говорят нам прежде всего о памяти и ее утрате. О смысле и потере смысла.

В нищей памяти впервые Чуешь вмятины слепые, Медной полные воды, -И идешь за ними следом, Сам себе немил, неведом - И слепой и поводырь...

Это стихотворение Мандельштама (написано в воронежской ссылке в январе 1937 г., в промежутке между двумя арестами) -о потере звука и смысла. На смену прежней Европе, до краев наполненной звуками, смыслами, пришла Европа слепая, бредущая на ощупь. Что после Освенцима и Колымы осталось от изысканной философемы Вячеслава Иванова? Что значит тезис "ты есть", при помощи которого поэт-мыслитель предлагал в 1907 г. преодолеть "кризис индивидуализма"?

Шаламов, Домбровский доказывают нам, что в тезисе "ты есть" нет ни крупицы смысла. Солженицын, Евгения Гинзбург стремятся воссоздать "ты есть" на совершенно иных основаниях, на невыразимом лагерном братстве, ничем не напоминающем то братство, о котором писали эстеты в начале столетия. На безжалостное, убийственное отчаяние Шаламова Солженицын убежденно отвечает: "Душа твоя, сухая прежде, от страдания сочает. Хотя бы не ближних, по-христиански, но близких ты теперь научаешься любить".

0

10

По эту или по ту сторону?

Многие из нас продолжают мыслить, писать и жить по эту сторону Освенцима и Колымы. Можно ли обвинять нынешних прогрессистов, которые смотрят на мир глазами Вольтерова персонажа Панглоса, твердят: "Все к лучшему" - и мыслят в категориях светлого будущего? Или же надо оцепенеть от "заката Бога", заживо похоронить себя в склепе неназываемого, немыслимого?

Как мы видели, выжившие в лагерях отвечают на эти вопросы по-разному. Их ответ - прежде всего урок силы и энергии. Посмотрев 11 апреля 1975 г. телевизионное выступление Солженицына, Хорхе Семпрун записал: "В этом была огромная, живая истина Александра Солженицына". Глобализм, яркость, очистительный смех - константы солженицынского творчества. Все нужно создавать заново. Прежние, старые ценности мертвы.

Показательна судьба писателя Василия Гроссмана. Ему не пришлось хлебнуть лагерей. Его душа "сочала" не от личною страдания. Еврей по национальности, Гроссман ощущал себя прежде всего "советским человеком", жил в "легкой дымке официальной мифологии". Эта фигура интересует нас с двух точек зрения. Во-первых, своим обращением" через Освенцим: Гроссман всей душой сострадал жертвам нацистских концлагерей (в одном из них погибла его мать) и считал холокост поворотным пунктом в истории XX века. Во-вторых, он внутренне сопротивлялся тому, чтобы сделать еще один шаг к прозрению и связать Треблинку и Колыму, то есть в одиночестве размышлять над тем, что общего между двумя концентрационными вселенными.

Сомнения охватили Гроссмана еще в тот период, когда он собирал свидетельства о геноциде евреев в Освенциме и Треблинке. Совместно с Ильей Эренбургом и другими советскими литераторами Гроссман создал "Черную книгу" - обширное собрание документов о расправе нацистов с евреями на оккупированных территориях СССР. Книга была отпечатана, но по приказанию Сталина пошла под нож: еврейский народ не должен был "выделяться". Появившийся в 1952 г. роман "За правое дело", эпопея в духе Толстого, был встречен шквальным огнем советской критики, хотя в целом вполне соответствовал "духу и линии". Тогда же Гроссман задумал вторую часть эпопеи - "Жизнь и судьба". Завершенный роман в 1961 г. был изъят органами КГБ и увидел свет лишь в 1980 г., за границей, через много лет после смерти автора.

Роману, охватывающему сотни людских судеб, присуща некоторая эпическая тяжеловесность. Из еврейского гетто в оккупированном Киеве мать пишет сыну предсмертное письмо: "Знаешь, Витенька, что я испытала, попав за проволоку? Я думала, что почувствую ужас. Но, представь, в этом загоне для скота мне стало легче на душе. Не думай, не потому, что у меня рабская душа. Нет. Нет. Вокруг меня были люди одной судьбы..." ...Молодая женщина заботится о чужом мальчике во время транспортировки заключенных в Освенцим, греет и утешает его до последней минуты, до смертельного порога бани: "Затих шорох шагов, изредка слышались невнятные слова, стон, вскрикивание. Речь уже не служила людям, действие было бессмысленно - оно направлено к будущему, а в газовой камере будущего нет".

Гроссман описывает советский лагерь, рисует портреты Гитлера и Сталина, показывает нам "островок свободы" в сталинградском аду. Еще до Солженицына Гроссман описал лагерный универсум с его иерархией: "блатари", "суки", "фраера", "доходяги". Уже тогда он знал, как в Магадане сводят счеты с жизнью: "В колымских болотах прекращают есть, в течение нескольких дней пьют воду и умирают от гидроцефалии, водянки мозга". Центральный эпизод книги -допрос старого коммуниста Мостовского, учиненный оберштурмбаннфюрером СС Лиссом. Эсэсовец говорит от имени зла, но показывает Мостовскому солидарность двух систем: "Мы ваши смертельные враги, да-да. Но наша победа - это ваша победа. Понимаете? А если победите вы, то и мы погибнем, и будем жить в вашей победе". Он открывает собеседнику, что Сталин и Гитлер были друг для друга "хирургическими зеркалами", злодеяния одного вдохновляли другого. Мостовской чувствует, как под ним разверзается бездна: Лисе прав... Гроссман рисует портрет фанатика-коммуниста, "чистого" (как террористы начала столетия), но ставшего палачом. "Они ненавидели во имя любви". Урок одновременно ужасен и очень скромен. По мысли Гроссмана, нужно перестать писать слово "Добро" с большой буквы, нужно вернуть его к смиренной "безумной доброте", действующей наугад, по чуть-чуть. Другая Доброта, "грозная, большая", принесла слишком много зла...

Читатели этой книги будут, вероятно, удручены монументальностью диагноза и взволнованы наивностью этой философии спасения. Особенно восхищает ее смелость, идущая наперекор опыту террора, на который был так щедр XX век. При столкновении с этим опытом остается чаще всего лишь два выхода: неведение или разнузданность фантазии. Жилу садизма и безумия можно разработать с избытком и даже бесстыдством. Но лучше вернуться к лаконизму, густоте "Одного дня Ивана Денисовича". В серости и механичности этого дня, прожитого по манию чудовищной концентрационной системы, Солженицын с невероятной гениальностью сумел увидеть новое существо, которое адаптировалось к лагерному топосу и при этом осталось до неприличия человеческим: "В пять часов утра, как всегда, пробило подъем - молотком об рельс у штабного барака". Эта простая, бесцветная фраза была выстрелом из стартового пистолета для всей русской литературы, которая попыталась рассказать о том, что такое лагерь.

По ту или по эту сторону... Какую часть себя мы должны посвятить размышлению об этом? Следует ли, как Александр Зиновьев, утверждать, что все пространство, обжитое человеком, уже тоталитарно? Надо ли вслед за польским режиссером Ежи Гротовским одевать в лагерные рубища актеров, занятых в изысканных пьесах начала века? Стоит ли сгущать галлюцинации до омерзения, как Юз Алешковский? Молчать ли вместе с Мандельштамом или смеяться с Эли Визелем?

Солженицына и Гроссмана, которые писали каждый свое, не ведая о трудах другого, разделяет очень многое, едва ли не всё (один - зэк, другой-"советский писатель"; один-еврей, другой-православный, а по духу почти старообрядец). При этом они сходятся в некоторых точках, и это великолепно, поразительно. Оба искали спасения в понятии "народ". Оба убедились, что это невозможно: человек прочнее народа. Или, скорее, единственный подлинный "народ" возникает из горнила смерти: народ Освенцима, народ Колымы. И того, и другого мучает сознание вины: мы промолчали, не разглядели Зла под одеждами утопии, попались в его сети. Для обоих причина зла -необходимость служить дурной отчизне, оба размышляют над современной версией античного и средневекового тираноубийства. Гроссман видит один выход - возрождение "бессмысленной, жалкой доброты", частной, случайной... Солженицын зовет к личной жертве, к "распрямлению" души. Роднит же их, в конечном итоге, наследие Библии, библейские корни. И в этом они совпадают с Эли Визелем, который не перестает размышлять над книгой Иова. Вероятно, только великие пророки Израиля помогут понять депортацию человека за пределы человеческого, в которой и состоит опыт лагерей.

0

11

Опыт истины

И вот невероятное случилось: в СССР вышли "Жизнь и судьба", "Архипелаг ГУЛАГ". Сравнение двух тоталитарных систем, еще недавно кощунственное, стало ходовым, обыденным. В июле 1989 г. в Москве прошел "фестиваль" тоталитарного кино, где демонстрировались фильмы, созданные по заказу Гитлера, Сталина, Муссолини.

В несколько месяцев СССР пережил период стремительной оттепели: догмы таяли, правда пьянила. В России, в отличие от Запада, люди твердо убеждены: существует историческая истина, которую долго скрывали; тех, кто пытался донести ее до людей, терзали, пытали, а теперь идет процесс ее восстановления. Огромные блоки исторических документов нужно открывать и осмысливать заново.

Не стремясь воссоздать здесь полную картину того, как это происходило, напомню некоторые вехи. Сначала был напечатан целый ряд значительнейших литературных свидетельств о ГУЛАГе и лагерной индустрии, о смерти, о страхе, царившем в "большой зоне". Естественным окончанием этого этапа стал выход в свет "Архипелага ГУЛАГ".

Вопрос об ответственности за террор и миллионы жертв, о том, что практически каждый соглашался с господствующей системой, снова и снова возникает с кошмарной навязчивостью. Эти вопросы еще долго будут отравлять моральный климат в России. Общество "Мемориал" ведет кропотливейшую работу по сбору и систематизации сведений о жертвах тоталитарного режима - и для того, чтобы возвести памятник погибшим, и для того, чтобы составить официальное заключение, наподобие того, которое было выработано иерусалимским Институтом холокоста. Поэт Андрей Вознесенский предложил такой проект памятника: каждую секунду светящиеся буквы складываются в имя очередной жертвы. Один оборот этого колоссального мартиролога с трудом вмещается в 365 дней ... В Магадане, который так долго был вратами ледяного гулаговского ада, открылся музей, где выставлены работы художников, прошедших через колымские лагеря. Журнал "На севере дальнем" опубликовал рассказ о поразительной судьбе художника В.И. Шухаева-удивительно тонкого стилиста, автора роскошных иллюстраций для книг, выходивших в Париже в 1920-е годы. В 1934 г. он вернулся в Россию, в 1937-м был арестован и осужден к восьми годам лагерей. Выжил Шухаев благодаря декорациям, которые писал для магаданского театра(настоящего крепостного театра - вполне в духе XVIII столетия). Эскизы этих декораций были обнаружены по чистой случайности и ныне экспонируются в музее Магадана. г В России появилось многое из написанного "в стол", вышедшего в самиздате или на Западе, и значит, пришло время интерпретаций. Разоблачение неслыханных преступлений режима поставило Россию перед вопросом, который не смогла разрешить Германия, хотя некоторые немецкие мыслители пришли к идее о том, что в исключительных обстоятельствах "нужно желать поражения собственному народу". Но кошмар геноцида рухнул вместе с нацизмом, Россия же не знала подобного перелома: за хрущевской "оттепелью" последовал новый виток "замораживания". Хотя все достижения "оттепели" перечеркнуть не удалось, новый период молчания омертвил души большинства людей. Горбачевская "революция сверху" расчистила путь к полной свободе в разоблачении сталинизма. Но существует и ностальгия по величию и чистоте сталинских времен. Интеллигенты также не чужды этого чувства. Александр Зиновьев не упускает случая публично воздать хвалы "блистательному" периоду советской истории, общий итог которого он считает позитивным. Для простых и не очень простых сердцем сталинизм, отступая все дальше в прошлое и становясь легендой, делается все более притягательным как время, исполненное глубинного исторического значения.

Публикация повести Василия Гроссмана "Всё течет" обозначила начало разрушения последнего табу - святости Ленина. Открылся путь для размышлений над органической связью между гуманизмом и дегуманизацией, социализмом и исступленной тягой к унификации людей -над всем тем, что Бердяев с присущим ему вкусом к отточенным формулам назвал "новым Средневековьем". Вооруженное "государственным террором" невиданного доселе размаха, это новое Средневековье духовно стерилизовало род человеческий, проращивая в душах семена зла.

0

12

Назвать неназываемое?

С другой стороны, и на Западе история осмысления нацизма далека от завершения. Фильм Клода Ланцмана "Шоах" - важная веха этой истории. И потому, что в нем описано психологическое сопротивление разоблачению зла, и потому, что после выхода картины раздавались призывы запретить ее. Впрочем, сама канва этой двенадцатичасовой ленты, состоящей из подчас невыносимых свидетельств, не всегда кажется приемлемой: показывая обыкновенный антисемитизм польской деревни, режиссер идет по пути наименьшего сопротивления, поскольку забывает о чудовищном культурном геноциде поляков, устроенном немцами при первоначальной поддержке советских карательных органов. Процесс шефа лионского гестапо Клауса Барбье, сообщения из зала суда, пламенеющие негодованием репортажи Эли Визеля (он сидел напротив невозмутимо спокойного палача, который вскоре и вовсе отказался присутствовать на судебном разбирательстве), безумный спектакль, устроенный адвокатом обвиняемого г-ном Вержесом, - все это способствовало театрализации геноцида.

Надо ли говорить о зияющих дырах бесчеловечия -об Освенциме и Колыме? В таком случае они станут объектами информационного потребления. Или же следует молчать и рисковать тем, что поле этой темы захватят любители пересматривать историю, тоскующие по "сильной руке" и всеобщей унификации? История освенцимского монастыря, мелькнувшая в газетах и программах новостей летом 1989 г., - красноречивое доказательство того, что мы находимся в тупике. Казалось бы, что может быть естественнее, чем возвысить Освенцим, место бесчестья и унижения, превратив его в островок непрестанной молитвы? Однако даже на робко предложенный проект такого монастыря обрушился гнев евреев - бывших узников Освенцима, да и не только их. Для них нестерпима мысль о том, чтобы над местом пыток и казней звучали молитвы. "У места мерзости, по слову пророка Иеремии, не должно быть имени", - пишет историк Поль Виаллане. Другие задают себе вопрос: "Как вернуть в Освенцим тишину?" или усматривают в открытии монастыря "возврат к презрению". г

Итак, собрание свидетельств о бесчеловечности обогащается, документы порой противоречат друг другу, и каждое поколение будет вновь открывать эту книгу. Кровь и убийства -постоянный элемент человеческой истории. Это "обычная" кровь, если можно так выразиться. Куда страшнее и тлетворнее "обыкновенный фашизм", о котором снят знаменитый фильм Михаила Ромма и относительно недавняя австрийская лента "Прощай, Берлин".

Что сказать о том, о чем нельзя говорить? Нам кажется достойным внимания скромный и потрясающий одновременно ответ художника на этот сложнейший, фундаментальнейший вопрос. Я имею в виду Антона Зорана Мусича. Он родился в 1909 г. в Словении, тогда части Австро-Венгрии, в 1944 г. был арестован гестапо в Венеции и заключен в Дахау. В лагерной больнице, среди умирающих, сам едва живой, он умудрился раздобыть бумагу и стал тайком рисовать. Его рисунки хранятся в Художественном музее Базеля, в 1988 г. они выставлялись в парижском Центре Помпиду. В темном углу барака, легкими чертами сепии художник вершил суд, спасал окружавших его. Это были люди-вещи, люди-отбросы, которых не мог бы уберечь от разложения никакой другой бальзамировщик. "Издалека, -пишет Мусич,- они представали мне как островки белого снега, как серебряные отблески на заснеженных вершинах гор, как полет стаи чаек над лагуной на фоне огромной, черной грозовой тучи. Какое трагическое изящество в этих хрупких телах! Как точны детали: руки, тонкие пальцы, ступни ног, губы, приоткрытые в последней попытке вдохнуть еще немного воздуха. И кости, обтянутые белой, с легким синеватым оттенком кожей. И навязчивая, неотступная мысль о том, чтобы не предать эти исхудалые формы, суметь восстановить их такими же драгоценными, равными чему-то главному и вечному, какими увидели их мои глаза". Отбросы человеческих тел, над которыми царит громадный "капо"78, вероятно, вычеркивающий их из списка одного за другим, -образ нечеловеческого. В 1971 г. Мусич впервые возвратился к этой теме в сангинах кошмарной серии "Мы не последние": едва набросанные очертания нагих тел, огромные головы, рты, издающие беззвучный, невыносимый, неслышный вопль -вопль Освенцима...

0

13

76 "Шильон! Твоя тюрьма-святыня. // Пол гранитный- Алтарь..." (пер. Г.А.Шенгели).

77 Пер. В.А.Жуковского.

78 "Капо" (от нем. Kamerad Polizei) -в нацистских концлагерях надсмотрщик из числа заключенных

0


Вы здесь » Россия - Запад » ЗАПАД О РОССИИ XX века » Ж.Нива Возвращение в Европу.- Тоталитарный режим и диссиденство