Россия - Запад

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Россия - Запад » Русское зарубежье » С. Маркиш (Женева) К вопросу о цензуре и неподцензурности


С. Маркиш (Женева) К вопросу о цензуре и неподцензурности

Сообщений 1 страница 7 из 7

1

С. Маркиш (Женева)

К вопросу о цензуре и неподцензурности:
городские повести Ю.Трифонова и роман Ф.Канделя "Коридор"


ОДНА ИЛИ ДВЕ РУССКИХ ЛИТЕРАТУРЫ?(Сб.) ---  Lausanne, Ed. L'Age d'Homme, 1981



"Коридор" был написан в 1967-1969 годах и напечатан десять лет спустя - в 1976-77 годах. Написан в СССР, напечатан на Западе, в "Гранях". Примечания от редакции сообщают, что "роман не публиковался в СССР по цензурным соображениям" и что читателю предлагается сокращенный вариант.

Вот все, что известно о творческой истории романа.

Можно было бы расширить эти скупые сведения. Автор живет теперь в Израиле и вполне доступен для общения. Но, мне кажется, разумнее не соваться в его творческую лабораторию, во всяком случае - в связи с названной выше темой. Нас, в первую очередь, если не исключительно, интересует текст, доступный каждому и каждому же позволяющий супить о себе. Текст, которого цензор не видел, или видел, но не пропустил, или видел и пропустил. Можно пожалеть только о том, что текст предстает перед нами в сокращенном виде, и высказать надежду, что сокращал его автор сам и что "Грани" функций цензуры не осуществляли.

Мне хотелось бы начать с того, что "Коридор", по моему крайнему разумению, - прекрасная книга. Едва ли надо сомневаться, что, если бы она увидела свет в той стране, где была создана, то пользовалась бы успехом не меньшим, чем повести Трифонова, которыми, и по свидетельствам критики, и по нашим собственным наблюдениям, зачитывалась и зачитывается вся либеральная интеллигенция (в СССР она называется или, по крайней мере, называлась "прогрессивной интеллигенцией").

Коридор коммунальной квартиры - это, разумеется, тягостный советский городской быт. Но это и микрокосм, живущий по своим законам, и если смотреть изнутри, если внутри родиться, то нет в них ничего особенного, законы как законы, и, подобно любым житейским правилам и обстоятельствам, они порождают своих праведников, своих злодеев и свое "болото". Автор так и смотрит - глазами аборигена, Костика Хоботкова, чистым, ясным и внимательным детским взором. И взор этот не замечает или, во всяком случае, не акцентирует морального уродства дяди Паши, кровельщика, "хилого мужичишки" и неутомимого, но неудачливого доносчика, как не замечает физического уродства дяди Пуда или дебила Гены, не замечает, а только отмечает, регистрирует. И оттого нет ничего страшного в этом микрокосме: не пугает ни арест скопидомов Кукиных, работников Наркомвнешторга, ни слезы бабушки Цили Абрамовны, оплакивающей арестованного и сгинувшего без следа сына Гришу, "еврея-пожарника", ни полубезумная жена Лопатина; не шокирует ни нищета, ни голод, ни духовное убожество. И наоборот, радует, греет, светит всякая доброта и веселость духа, от кого бы они ни исходили. Детская холодноватость, наивный эгоизм, неумение и нежелание вмешиваться - отчаянно отбиваться и азартно нападать - сохраняются в герое до конца его недолгой жизни и в авторском (через героя) взгляде до конца романа. "Коридор" не знает гнева, ярости, отчаяния; он пронизан грустью, томлением бытия и робкой любовью к бытию. Это произведение предельно аполитично, несмотря на прямое, по-детски наивное называние вещей своими именами: аресты, доносы, нужда, наглое неравенство, Сталин, антисемитизм. Речь не о политике, но о том, что гораздо важнее политики, - о жизни и смерти и об их смысле. Обыкновенной жизни и обыкновенной смерти - не героических и не мученических, но единственных и неповторимых. Не боясь штампов и журнально-газетной пошлости, я бы сказал, что "Коридор" истинно гуманное произведение, восходящее к одной из важнейших в русской литературе линий и традиций. Хоботков и его соседи по квартире, его товарищи по работе - это сегодняшний вариант маленького человека.

0

2

Человек этот одинок, несчастлив и невезуч - как всегда, во все времена. И коридор из бытового микрокосма вырастает в символ макрокосмической, с позволения сказать, емкости:

"Мы идем по длинному конечному коридору между двумя рядами высоких стен, и никто не попадается на нашем пути. Лишь иногда в стенах встречаются окна, в которые к нам заглядывают родные и близкие, случайные люди и доверенные лица. Одни из них перебегают от окошка к окошку и сопровождают нас до конца нашего коридора, другие стоят у своего окна и смотрят нам вслед, а третьи, как прохожие на улице, мимоходом бросают в окно нелюбопытный взгляд. Чем общительнее человек, тем больше у него окошек, но даже самые общительные не идут по коридору с прозрачными стенами. "Как жизнь?" - спрашивают они нас, заглядывая в окна. "Как жизнь?" - спрашиваем мы их на ходу. И не задумываясь, отвечаем: "Ничего. Нормально. Порядок". Стандартный вопрос, стандартный ответ. А как она, на самом деле, жизнь? И жизнь ли она? И полна ли она? И нужна ли она? Может, потому и спрашиваем друг друга, что бессознательно ищем подтверждения ее существования. "Как жизнь? Ну, как она, жизнь?!"

Поколение маленьких людей, родившихся в начале 30-х, переживших войну подростками, вступивших в жизнь на последнем, послевоенном этапе "великой сталинской эпохи", едва ли менее жутком и наверняка более безнадежном, чем предвоенный этап большого террора, возмужавших в эпоху "оттепели", начинающих сходить со сцены в нынешнюю эпоху "стабилизации". Их существование

- сплошная суматоха, беспрерывная и бессмысленная гонка и - главное - бездумье. "Думать некогда. Задумаешься - отстанешь". Не только тупица от природы, как Ляля Лопатина, не только шалый торопыга и обаятельный неудачник Толя Кошелкин - не думает никто. Ни умница, но брезгливый скептик Саша Терновский ("Голова чистая, ясная, все под силу... А думать - если по-серьезному - не о чем. Мозги не загружены. Порожняк. Где сложные проблемы, где яростные споры, где столкновение идей, позиций, мировоззрений? Все давно решено, все подписано"), ни недалекие, но "цветущие от полноты жизни" Нинка с мужем, заядлые туристы ("И думать ни о чем не надо: после большого перехода голова тяжелая, мысли тягучие, незначительные... Бегство из города, бегство от самих себя"). Не о чем думать, да и страшно - по привычке, по инстинкту, по подсознательной памяти:

"Бузотеры, бунтари, ниспровергатели - они тихо сходят в могилы под благополучнейшие некрологи, а то и без них. Бузотеры сгинули в тридцать седьмом. Бунтари - утихли в сорок девятом. Ниспровергатели превратились в образцовых редакторов. Их успокоил страх. Их уравняла боязнь. Их обстригло время. И тихо они уходят. Мышами в подпол.

А мы-то, мы... В наши молодые тридцать шесть! Не постаравшись даже. Не попытавшись. Не шелохнувшись хоть для видимости. Мы не тщеславны. Мы не любопытны. Больше того, мы рассудочны.

- Дорогой, - утешаем друг друга, - а что делать? Время нынче такое. Надо переждать. Вот мы и ждем. Но время не переждешь".

Обратите внимание на эти прозрачные литературные реминисценции. Не столько здесь любопытна пушкинская, сколько щедринская. Глумовское "Надо погодить!" из "Современной идиллии". Это не просто реминисценция, это неизменность психологической ситуации - страха, вжатой в плечи головы, покорного ожидания удара. Только место щедринской ярости заняло сочувствующее понимание.

Но еще любопытнее другая литературная параллель - с "живою жизнью" Достоевского. Что "живой жизнью" и не пахнет в сочинениях, занесенных в святцы советской литературы, начиная с "Как закалялась сталь" и кончая драматургией Софронова, романами Кочетова, новейшими опусами Бабаевского, стихами Сергея Смирнова, не говоря уже о приключенческом ширпотребе Кожевникова и Юлиана Семенова, невидимому, очевидно. (Я не считаю, что литературовед вправе попросту отмахнуться от святцев: дрянь, мол, и никакого интереса не представляет. Напротив, очень интересно для исследователя и не всегда дрянь. Только это не литература, не "изящная словесность", а мифология.) Однако мне кажется, что и в подлинно литературных произведениях и первых десятилетий советской литературы, и сегодняшних "живая жизнь" веет не слишком часто.

0

3

(Что, впрочем, и неудивительно: она и у самого Достоевского редкая гостья.) Такие, с позволения сказать, экзистенциальные ситуации, как война и революция, заслоняют ее до полной невидимости. И не сыскать ее ни у Бабеля, ни у Платонова, ни у Василя Быкова. Я бы решился даже высказать мнение, что нет ее и не может быть в лагерной литературе: разумеется, "всюду жизнь", но все-таки, как-никак, "мертвый дом". А между тем каждому из советских и бывших советских известно, что она никогда не иссякала, "живая жизнь", и даже в самой густой мгле "клейкие листочки" не исчезали, не растворялись. Мне с юности помнится строфа Сергея Городецкого:

"Сегодня праздник.

Будет с водкою,

С изюмным ситным долгий чай.

Быть может, молнией короткою

Проблещет радость невзначай".

И с юности, с тех проклятых послевоенных лет, мне казалось, что это формула нашей жизни, одна из самых значительных и общих ее формул. А после 53-го, после 56-го, когда мгла разредилась, молнии восторга, упоения жизнью заблистали чаще, "листочки" стали виднее. И это такая же точно правда, ничуть не меньшая, чем демократическое движение, психиатрические репрессии и борьба за выезд.

Так вот, - возвращаясь от реальности к искусству, - радость блещет каждому, кто прошел "Коридором", и только вконец неблагодарный способен забыть. Неприметный Костя Хоботков, неприметно проживший отмеренные ему свыше тридцать шесть лет, перед смертью "учится думать" - и вспоминает. Приглушенный крик восторга на бесконечной лыжне... "От Сокола до белорусского вокзала летели мы, сухие, в сплошных потоках воды и грохота, под жгутами молний, сердце замирало в азарте..." И понимает, постигает уже в гробу (или это автор шепчет ему в мертвое ухо) : "И не спасут тебя ни дела, ни служебные заслуги,., а спасет одно лишь неуловимое состояние радостного беспокойства, передаваемое дальше. Пока бьет в тебе родничок, ты бессмертен. Заглох, затянуло песком, нет его - начинай потихоньку готовиться к смерти". И это канделевская вариация "живой жизни". И оно передалось дальше, это беспокойство, и потому молодые - Дима Крикун, Галя Вдовых -лучше, счастливее, честнее, свободнее, потому они думают, и учителя их завидуют им. И потому "Коридор" - не трагедия, не катастрофа и не тупик, несмотря на погибшее поколение Кости Хоботкова:

0

4

"Вот я уже на вершине, но я не ощутил подъема,

Вот я уже достиг потолка, но я не оторвался от пола.

Вот я уже в расцвете сил, но как их измерить?

....................................................................

Вот я уже все знаю, но я не знаю ничего.

Вот у меня уже дети, но я сам еще ребенок.

Вот у меня уже есть все, но у меня нет ничего.

Вот я уже умер, но я еще не жил".

Мы не знаем, предлагал ли Кандель свой роман какому-нибудь журналу или издательству или писал заведомо "в стол". Не стоит гадать, какие поправки мог предложить ему рецензент или редактор, чтобы сделать рукопись проходимой. Для нас важно лишь то, что сам автор писал свободно и открыто, так, как хотел, ни на кого не оглядываясь. Это позволяет определить, что теряет талантливый писатель, пишущий примерно на ту же тему, в том же ключе и с тех же позиций, но - для печати.

Пять городских или "московских" (как называет их сам автор) повестей Трифонова писались и печатались как раз в те годы, когда "Коридор" лежал "в столе": "Обмен" появился в "Новом мире" в декабре 1969, "Дом на набережной" - в январе 1976 в "Дружбе народов". И по основному повествовательному приему (авторский голос вплетается в скрытые монологи персонажей), и по материалу (городской быт), и по отношению автора к материалу Кандель и Трифонов настолько близки, что возникает ложная, по всей очевидности, догадка о влиянии, заимствовании. Поразительное сходство обнаруживается даже на уровне сюжета: в "Другой жизни" - та же история ранней, безвременной и по внешней видимости необъяснимой смерти героя. Но главное, на мой взгляд, - это все-таки отношение автора к материалу. Критика без конца обсасывала и пережевывала трифоновские повести. Недоброжелатели упрекали в "мелкотемье", "приземленности", "копаниях в мелочах". Одна из самых любопытных атак - выступление Владимира Дудинцева в двух номерах "Литературного обозрения" за 1976 год. Тот самый Дудинцев, с которого начались литературные скандалы, а лучше сказать пробуждение литературы в послесталинские годы, с которым связано первое открытое столкновение интеллигенции с властью, громит "Обмен" и "Другую жизнь" за ничтожество героев, пассивность, пессимизм. "...Все они кажутся нам мелкими, ничтожными и потому как бы на одно лицо..." "Ураганы, попусту сотрясающие микромир быта..." Мелочам, о которых вообще не стоит писать, которые просто не нужны читателю, Дудинцев противопоставляет великие события, фигуры, идеи и страсти из трифоновского же романа о народовольцах. Доброжелатели говорили о беспощадном разоблачении мещанства, о борьбе против равнодушных и приспособленцев, о защите революционной нравственности и идеализма (в смысле "верности идеалам", разумеется) от эгоистического прагматизма и цинизма, роль и силу которых, впрочем, не следует преувеличивать. Но и доброжелатели огорчались, что нет в трифоновском "пятикнижии" крупных характеров и позитивных решений. С одной стороны, "повести Трифонова, безусловно, продиктованы... этими характерными для советской литературы творческими побуждениями - заклеймить проявления обывательщины, мещанства". С другой же стороны, "общественные связи, которые выходили бы за пределы очерченного писателем узкого круга и выражали бы собой положительные начала жизни, не только не изображены сколько-нибудь четко, но как бы элиминированы, изъяты из числа факторов, определяющих судьбы действующих лиц". Без критического словоблудия это означает, что не показана благотворная сила советской власти, советский образ жизни. Не просто не показаны, но как бы и вообще не существуют. При этом важно, что доброжелатели и заступники - люди влиятельные и вошедшие в силу недавно: Феликс Кузнецов, Юрий Суровцев, Борис Панкин - все новые хозяева. Все ровесники или почти ровесники трифоновских "антигероев", все могли быть приятелями и Гриши Реброва, и Сергея, и Димы Глебова, и рассказчика из "Предварительных итогов" - учиться вместе в университете, пить водку за соседними столиками в ЦДЛ, печатать их статейки или переводы в "своих" журналах и газетах.

0

5

Что бы ни говорили крутом и как бы ни говорили, Трифонов думает по-своему и не боится спорить даже с доброжелателями. Один из них, Анатолий Бочаров (в точности Глебов по летам, а отчасти и по карьере) взял у него интервью в 1974 году и все старался уговорить Трифонова, что в конечном счете он все-таки воспитывает молодежь, подает советы, несет сквозь все свои книги некую ясно поставленную цель, "ну, скажем, показать судьбу интеллигенции в наш богатый духовными потрясениями век". Напрасно. Никаких "глобальных задач я себе не ставлю". Если и есть общая цель у всех книг - это "выражение своего отношения ко всему,... самовыражение". "Когда я пишу, я не думаю о том, что это за персонаж, является ли он каким-то положительным - и тем более образцом для подражания, - приятным мне или же неприятным. Я стремлюсь лишь к тому,.. . чтобы находить абсолютно достоверные, в жизни увиденные характеры, стремлюсь к какой-то внутренней их правдивости". Цель - это изобразить не "кусок жизни а феномен жизни". Стало быть, не "узкую сферу быта" видит Трифонов в своем материале, а всю жизнь целиком. Быт - это и есть наша жизнь сегодня, хочет он сказать, ничего другого нам не осталось. Но универсальный быт - результат истории. "Ничто не исчезает бесследно... Человек несет на себе вериги прошлого, и "отряхнуть его прах с наших ног" гораздо легче сказать, чем сделать. Наивно предполагать, что новое поколение начисто забудет все, что было до него с его отцами и дедами, - может ему показаться, что все забыто, но это обман".

Итак: напоминать, что было с отцами и дедами (и что они делали, и что с ними сделали), показывать, не прикрашивая, что из этого вышло, что сталось с детьми и внуками. Ни то, ни другое не требует подробной полноты: "Мне вообще кажется, что современный читатель настолько намагничен разного рода ассоциациями, что ему достаточно сказать одно слово - и он все остальное тут же допишет в своем воображении".

Юрий Трифонов - процветающий подцензурный писатель, но его программа ничем не отличается от позиций автора "Коридора". Разве что, говоря условно, - большей метафоричностью, к тому же вдвойне оправданной: советские люди и меж собой говорят (и еще намного того более говорили) намеками, понятными только им одним; письмо уплотняется, сгущается, выигрывая в энергии, напряженности, пронзительности.

И что самое поразительное - программа выполняется со скрупулезною пунктуальностью. Трифонов ни в чем не лжет и не фальшивит и ничего не упускает из виду, ничего не пропускает. Возьмем для примера террор, аресты. Это был всегдашний фон существования, всегдашняя угроза любому, но о них не говорили вслух, говорили, если угодно, о вторичных симптомах. И то же самое - в повестях Трифонова. Отец Дмитриева ("Обмен") выстроил дачку в поселке Красных партизан, сделавшихся "руководящими работниками" в ОГПУ, Внешторге и других столь же ответственных учреждениях. Старший Дмитриев партизаном никогда не был, бывшими партизанами были его братья. "Ссоры между братьями бывали большие - месяцами ни он к ним, ни они к нему. Мать считала, что в ссорах и во всех последующих несчастьях братьев виноваты были жены, Марьянка и Райка, но потом им, беднягам, тоже пришлось несладко". Дед Дмитриева: семьдесят девять лет, революционное прошлое, эмиграция, знакомство с Верой Засулич. Его восемнадцать (или двадцать пять) лет в политизоляторах, тюрьмах и лагерях даны в полутора фразах: ". ..он недавно вернулся в Москву, был очень болен и нуждался в отдыхе. Через год он получил комнату на Юго-Западе". Для фона, да еще отодвинувшегося в прошлое, - довольно.

0

6

В "Доме на набережной", в тех частях повести, где действие происходит до войны, фон наваливается на плечи, превращается в содержание, вливается в фабулу. Арест дяди Володи и просьба о помощи, переданная энкаведешнику Шулепникову через пасынка. Шулепников допрашивает Вадьку Глебова, давая ему первые уроки гражданского поведения в чекистском духе. И прекрасно выписанная сцена выезда семьи обезвреженного врага народа из Дома на набережной - знаменитого Дома правительства на Берсеневской набережной... В целом, по-моему, трифоновская "пятирица" пропитана террором в большей даже мере, чем "Коридор".

Или - поколение старых революционеров, чей "идеализм", по утверждению Бориса Панкина, начальника Всесоюзного агентства по охране авторских прав, противостоит пошлости и подлости мещан. Но в "феномене жизни" ему принадлежит совсем не то место и не та роль, какую обнаружил доброжелатель-критик. Уже в "Обмене" читаем: "Дед говорил о том, что все, что позади, вся его бесконечно длинная жизнь его не занимает. Нет глупее, как искать идеалы в прошлом. С интересом он смотрит только вперед, но, к сожалению, он увидит немногое". Бывшая буденновка Александра Прокофьевна в "Другой жизни" так задумана и написана, что вызывает то сочувствие, то неприязнь, а то и уважение (своей несгибаемостью). Но, в

первую очередь, она лишняя, бессильная, не причастная ни сегодняшнему, ни завтрашнему, целиком вчерашняя. Еще намного яснее и убедительнее фигура Ганчука ("Дом на набережной"). Красный рубака, гроза контры - анахронизм уже в послевоенные годы и потому так легко падает под натиском новых деятелей, поднявшихся на гребне антикосмополитизма в 49-м году. Он уже тогда "монстр", как говорит о деде из "Обмена" жена Дмитриева, Лена. А сегодня - и не монстр даже: так, развалина, пустая оболочка. Перечтите заключительный эпизод повести: слишком длинно, чтобы цитировать, и слишком хорошо, чтобы кромсать, вырывать по фразочкам. Старики не забыли, настаивает Трифонов, но они не хотят вспоминать. Светочи "идеализма", если воспользоваться марксистским штампом, выброшены на свалку истории.

И так - линия за линией, мотив за мотивом. Я скажу еще только об одном - о смерти. Во всех пяти повестях она - как и у Канделя - либо впрямую формирует ситуацию, либо постоянно напоминает о себе и "учит думать". Я говорю "во всех пяти", хотя в "Долгом прощании" (на мой взгляд - лучшей в цикле) вроде бы все благополучно, не считая больного отца Ляли, ну да он где-то сбоку. Но ни в одной из пяти, кроме "Долгого прощания", нет такой удушающей атмосферы, такой смертной безысходности и тоски. Я хочу напомнить вам один эпизод - встречу Гриши Реброва с Толей Ще-киным в диетической столовой, их разговор и Гришины мысли, чувства, пробужденные этой встречей. "Прожигатель жизни по диетическим столовым" Щекин - мертвец для Гриши. Но и Гриша, который по образцу своего героя Ивана Прыжова "умирает, а ногой дрыгает", - мертвец для Щекина: зря суетится, зря мучится честолюбием - все равно не существует. И Гриша вынужден согласиться: "Прав, подлец, - не существую". Впрочем, кто существует, кто жив доподлинно в вакууме последних лет сталинского царствования? Никто, кроме Ляли, простодушной и просто живущей (как просто открывается ларчик в басне), потому что Ляля есть любовь ("...не когито эрго сум, а люблю эрго сум, вот и все"). Я уже говорил о теме смерти в начале своего сообщения. Для классической советской литературы эта тема - табу: смерти нет, как для Эпикура, есть героическая гибель своих (оптимистическая трагедия) и ликвидация чужих (собаке собачья смерть, вывести, как клопов и тараканов). Но "живая жизнь", "феномен жизни" не раскрываются иначе, как в присутствии смерти, в переплетении с нею. Сегодняшняя советская литература, или, скажем, лучшая часть ее, это приняла, и Трифонов - раньше и глубже других.

0

7

Итак, что же потерял подцензурный писатель против вольного, неподцензурного? Выходит, ничего.

Это не в похвалу Трифонову или советской цензуре и не в укор Канделю. Это в укор тем на Западе, кто оценивает произведение по месту его публикации, кто, в лучшем случае, допускает: "Да, неплохо, но все-таки...", а в худшем - плюется, не читая.

Я закончу одним примером. Едва ли найдется среди нас человек, который не читал бы "Путем взаимной переписки" Войновича или, на худой конец, не слыхал бы об этой повести. Но многие ли слыхали о рассказе Анатолия Курчаткина "Свадьба", напечатанном в мартовском номере ленинградского журнала "Аврора" за прошлый год? Беру на себя смелость утверждать, что эти десять или пятнадцать страничек о невольной женитьбе слабовольного воина советской армии ни беспощадной жестокостью, ни поразительной (как позволили? как пропустили?) правдивостью, ни, пожалуй, и мастерством не уступят повести Войновича. Мастерство, правда, вторичное - шукшинское (памяти Шукшина и посвящен рассказ), но, мне кажется, можно согласиться, что Шукшин - образец не из худших.

Сколько таких курчаткиных я прозевал, прохлопал - не умею вам сказать: не знаю.

0


Вы здесь » Россия - Запад » Русское зарубежье » С. Маркиш (Женева) К вопросу о цензуре и неподцензурности