Россия - Запад

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Россия - Запад » РУССКИЕ О ЗАПАДНОЙ ЕВРОПЕ И США XIX века » Владимир Шенрок - Н.В.Гоголь. Пять лет жизни за границей. Ч. 1


Владимир Шенрок - Н.В.Гоголь. Пять лет жизни за границей. Ч. 1

Сообщений 1 страница 20 из 41

1

Владимир Шенрок


Н.В.Гоголь. Пять лет жизни за границей. 1836–1841 гг


Извлечения из «Вестника Европы» М.М.Стасюлевича


«Вестник Европы» 2008, №24-25


I

1836-й год во многих отношениях был роковым для Гоголя. С этого времени начинается его многолетняя скитальческая жизнь за границей, имевшая огромное влияние на дальнейшую его судьбу. Шаг, сделанный им при оставлении родины, оказался гораздо более серьезным, нежели можно было предполагать сначала: никто из знакомых Гоголя, конечно, не думал, что поездка, предпринятая вначале для отдыха и поправления здоровья, незаметно вовлечет его не только в новые условия жизни, но и в иные отношения, и проведет резкую черту между его прошлым и тем, что ожидало его впереди. Иначе смотрел на это сам поэт, — частью уже таивший в душе заветную мечту пожить подольше в чужих краях, не открывая, впрочем, преждевременно своего плана никому из самых близких людей, — частью же, быть может, не сразу выяснявший самому себе предстоявший ему надолго образ жизни, так как в первый раз свой взгляд на путешествие, как на продолжительный искус, посланный ему Провидением, Гоголь высказал уже с дороги в письме к Жуковскому из Гамбурга, а до тех пор намерения его часто менялись. Еще труднее было предвидеть заранее даже со стороны, какую серьезную перемену в жизни поэта готовили обрушившиеся на него отовсюду неудачи в последнее время пребывания его в Петербурге. Между тем судьба как будто намеренно вела его целым рядом последовательных ударов и испытаний к тому роковому решению, под значительным влиянием которого сложилась вся остальная жизнь его, и потом столь же незаметно и властно обратила временный образ жизни его за границей в постоянный.

Одной из важнейших причин постоянного недовольства Гоголя своей участью в последние годы жизни в Петербурге была, без сомнения, несчастливо выбранная профессия. Полусознательно он не мог не чувствовать себя по временам не на своем месте; по отсутствие определенного влечения к какой-либо профессии, кроме художественного творчества, а особенно безграничная самоуверенность, внушали ему, вместо трезвого критического отношения к себе и своим силам, совершенно неосновательные надежды не только на улучшение дела, но и на самые баснословные успехи. В своем гордом ослеплении Гоголь не допускал даже и мысли о возможности неудач, и тем ужаснее и оскорбительнее они должны были казаться, когда являлись на самом деле. Напрасно старался он, вопреки неподкупному внутреннему голосу, уверить себя и других, что его настоящее призвание и составляют изучение и научная разработка всеобщей истории, в которой ему будто бы суждено было совершить “что-то не общее”. Каламбур так и остался каламбуром, и ни одно из роскошных предположений Гоголя в этом отношении так и не осуществилось. Уже много лет спустя, в “Авторской Исповеди”, оглядываясь на пройденное в значительной степени поприще, Гоголь сознавался, что у него никогда “не было влечения к прошедшему”; но в начале тридцатых годов он был очень далек от подобной мысли. В занятиях историей ему иногда чувствовалось даже особого рода наслаждение, и он говорил Максимовичу, что “ничто так не успокаивает, как история. Мысли начинают литься тише и стройнее”. “Мне кажется, — прибавляет Гоголь, — что я скажу много того, чего до меня не говорили”. Необходимо особенно удостовериться в том, что притязания Гоголя на кафедру и ученую репутацию были совсем не напускным шарлатанством, но просто неумением строго и верно судить себя. Таково было убеждение его друга, покойного А.С.Данилевского. Также товарищ Гоголя по университетской кафедре, профессор Никитенко, человек, без сомнения, умный и проницательный, прямо заметил в своем дневнике, что Гоголь “вообразил себе, будто его гений дает ему право на высшие притязания”; он же кроме того свидетельствует, что уверенность Гоголя сообщалась невольно и другим и вначале имела даже некоторое импонирующее действие на него самого. “Признаюсь, — продолжал Никитенко, — и я подумал, что человек, который так в себе уверен, не испортит дела, и старался его сблизить с попечителем, даже хлопотал, чтобы его сделали экстраординарным профессором. Но нас не послушали и сделали его только адъюнктом”.

На поверку оказалось, что как Гоголь ни принуждал себя работать над серьезными трудами по истории, то веря, то не веря в свое мнимое ученое призвание, как отважно ни собирался “дернуть” в нескольких томах “Историю Малороссии”, но на деле почти ничего научного не выходило из-под его пера. Слова его: “мелкого не хочется, великого не выдумывается”, конечно, с гораздо большим правом могут быть применены к его занятиям историей, нежели к собственно литературным трудам. Однажды Гоголь писал Погодину: “Журнала Девиц (т.е. обещанных Погодину Гоголем записок его учениц) я потому не посылал, что приводил его в порядок, и его-то, совершенно преобразивши, хотел я издать под именем “Земля и Люди”. Но я не знаю, отчего на меня нашла тоска… Корректурный листок выпал из рук моих, и я остановил печатание. Как-то не так теперь работается; не с тем вдохновенно-полным наслаждением царапает перо бумагу. Едва начинаю и что-нибудь совершу из истории, уже вижу собственные недостатки: то жалею, что не взял шире, огромный объем, то вдруг зиждется совершенно новая система и рушит старую”. Но долго еще не переставал Гоголь и в отношении своих исторических трудов возлагать самые широкие надежды на будущее. С какой безграничной самоуверенностью писал он вскоре Максимовичу: “Да, это славно будет, если мы займем с тобой киевские кафедры: много можно будет наделать добра!” Время от времени, в письмах к Погодину и Максимовичу, продолжались такого рода извещения: “Я весь погружен теперь в историю малороссийскую и всемирную; и та, и другая, у меня начинают двигаться”, или: “Я пишу историю средних веков, которая, думаю, будет состоять томов из 8, если не из 9”.

0

2

Такие же неосновательные надежды возлагались и на удачи на педагогическом поприще; о баснословных успехах своей педагогической деятельности Гоголь рассказывал приятелям чудеса, уверяя их, что у него “нет ни одной неуспевшей ученицы”. Между тем в это же самое время, по вполне искренним и правдивым воспоминаниям одной из сестер Гоголя, бывшей его ученицей в Патриотическом институте, он довольно легко относился к своим учительским обязанностям. “Брат, — говорила она, — часто пропускал свои уроки, частью по болезни, а частью и просто по лени, и, наконец, отказался совсем и уехал за границу”. И в этом отношении Гоголь лишь гораздо позднее сознал свою неподготовленность и совершенное отсутствие призвания. Так, в конце тридцатых годов, он писал Данилевскому: “Только пожалуйста не вздумай еще испытать себя на педагогическом поприще: это, право, не идет тебе к лицу. Я много себе повредил во всем, вступивши на него”.

Когда Гоголю после волей-неволей пришлось разочароваться в своих иллюзиях, он совершенно потерял под собою почву, и, оставив свои прежние занятия, никогда уже серьезно не думал, кроме литературных трудов, возвращаться к какой-либо определенной деятельности, предоставляя бурным житейским волнам по произволу носить во всех направлениях его утлую ладью. Средств не было, определенной карьеры и постоянного заработка также, и отсюда неизбежно вытекли все те последствия; которые не всегда могут удовлетворить строгих судей. Положение это ясно сознавалось Гоголем, которого судьба в начале его петербургской жизни как бы нарочно вознесла со сказочной быстротой, чтобы, возбудив в нем безмерные надежды, беспощадно опрокинуть потом все его планы и отпустить беспомощным в дальнейшее плавание по житейскому морю. Однажды Гоголь в таких словах метко охарактеризовал свою невеселую участь в письме к Погодину: “Мои страдания тебе не могут быть вполне понятны: ты в пристани, ты, как мудрец, можешь перенести и посмеяться. Я бездомный, меня бьют и качают волны, и упираться мне только на якорь гордости, которую вселили в грудь мою высшие силы”. Какое-то беспокойное чувство мешало ему и раньше остановиться на избранном однажды роде жизни, и только что стала устраиваться его карьера, для которой он так усердно и много хлопотал, только что завязались у него известные связи и отношения в Петербурге, как его тянет уже в Киев; а когда не осуществилась и эта мечта, он все-таки долго не хотел расстаться с ней и упорно продолжал смотреть на свое дальнейшее пребывание в столице как на временное и как бы случайное, признавая, впрочем, многие выгоды жить в ней. Когда подкралось окончательное фиаско, естественный результат занятого им ложного положения, фиаско, заставившее его, наконец, отказаться от выбранного по недоразумению поприща, он был совершенно выбит из колеи. С тех пор удар, нанесенный его гордости, сделал для него надолго противным и невыносимым самый Петербург, откуда он стремился потом всегда вырваться при первой возможности, и, наконец, у него порвалась навеки какая-либо связь вообще с каким бы то ни было определенным местопребыванием и родом деятельности. Присоединившееся ко всему этому всеобщее негодование против “Ревизора”, выставляемое потом Гоголем, как главная и даже единственная причина его поездки за границу, в сущности послужило лишь последним, но вместе и решительным толчком в данном направлении. Таким образом, как прежде Гоголь, подвигаясь вперед в смысле карьеры, все больше обольщался заманчивыми надеждами, так, напротив, теперь он должен был чувствовать себя стремящимся по наклонной плоскости. Один удар беспощадно следовал за другим, и все они привели его к убеждению, что “пророку нет славы в отчизне” и что искать лучшего будущего надо вдали от неблагодарной родины. Впоследствии эта мысль укрепилась еще более под влиянием льстившего Гоголю сравнения своей судьбы с судьбой Пушкина. По смерти последнего Гоголь писал однажды Погодину: “Ты пишешь, что все люди, даже холодные, были тронуты этой потерей. А что эти люди готовы были сделать ему при жизни? Разве я не был свидетелем горьких, горьких минут, которые приходилось чувствовать Пушкину, несмотря на то, что сам монарх почтил его талант? О, когда я вспомню наших судей, меценатов, ученых умников… сердце мое содрогается при одной мысли”. Нечего прибавлять, что в последних словах Гоголь был глубоко прав, и что их до некоторой степени можно применить и к нему, как в том легко убедиться из недавно напечатанных воспоминаний С.Т.Аксакова; кроме того, по странной иронии судьбы, меценаты иногда усердно помогали Гоголю в его ошибочных или несправедливых притязаниях, грубо не оценив в нем всего того, чем он был истинно велик, и на последнее он так же справедливо мог бы жаловаться.

0

3

II

Неудачи Гоголя, так жестоко его поразившие, начались еще с половины 1835 года. Занятие университетской кафедры, эта первая капитальная ошибка и главнейшая причина последовавшего за ней крушения, тотчас же жестоко дала себя знать, и уже с первых лекций ему пришлось убедиться, что он выбрал профессию не по себе и что “читает один в университете”; но вместо того, чтобы приложить заботы о поправлении дела, он решил бросить всякую “художническую отделку”, к чему, впрочем, были и другие, гораздо более сильные побуждения, так как “художническая отделка” не одной и не двух лекций потребовала бы много времени и тормозила бы создание “Ревизора”. В письмах к друзьям Гоголь высказывает такие неожиданные и крайне бесцеремонные, а иногда и цинические взгляды на отношения профессора к университетским занятиям и к студентам, что, казалось бы, ни на что больше и нельзя было рассчитывать, кроме того, что действительно потом с ним случилось. Но все еще шло сравнительно благополучно, пока самолюбию Гоголя не был нанесен совсем уже беспощадный удар официальным устранением его от преподавательской деятельности в Патриотическом институте. Вслед затем, когда еще не совсем зажила эта первая тяжелая рана, его вновь ошеломило серьезное замечание попечителя учебного округа о неудовлетворительно его университетских чтений. Гоголь, привыкший смотреть свысока на своих товарищей по кафедре и видевший в них “толпу вялых профессоров”, вдруг почувствовал себя перед ними в уничиженном положении. Впечатление, произведенное на Гоголя официальным выговором, передано в дневнике А.В.Никитенко в следующих выражениях: “На минуту гордость уступила место горькому сознанию своей неопытности и бессилия; но в конце концов это не поколебало веры Гоголя в свою всеобщую гениальность. Хотя после замечания попечителя он должен был переменить свой надменный тон с ректором, деканом и прочими членами университета, но в кругу “своих” он все тот же всезнающий, глубокомысленный и гениальный Гоголь, каким был до сих пор. Между тем слушатели были о Гоголе самого невыгодного мнения и даже просто составили себе убеждение, что “он ничего не смыслит в истории”; да и сам Гоголь, столь самоуверенный в других случаях, беспомощно терялся и конфузился на кафедре, бормоча что-то невнятное и показывая в свои редкие чтения какие-то гравюры с видами Палестины и других стран. Получив отставку, Гоголь сначала стал было утешать себя мыслью, что он не понят и не оценен, но скоро пренебрежительно махнул рукой, и тем охотнее начал посвящать уже все время и труд на создание и постановку “Ревизора”, что университетские занятия, в сущности, были для него и прежде только тягостной и досадной обузой и отвлечением от его настоящей деятельности, а свое университетское жалованье он считал и называл просто “скверным”. Гоголь почувствовал даже некоторое приятное облегчение, освободившись от университета, облегчение, сказавшееся в следующих выразительных словах одного из писем его к Погодину: “Теперь вышел я на свежий воздух. Это освежение нужно в жизни, как цветам дождь, как засидевшемуся в кабинете прогулка”, и он не без удовольствия стал называть себя “беззаботным казаком”. Теперь высокие наслаждения художника заставляют его на время позабыть все прозаические житейские дрязги; по крайней мере в его письмах решительно не замечается никаких следов удрученного или озабоченного настроения, подобного, например пережитому им после первого представления “Ревизора”, что и понятно, так как в сознании поэта во время его творческой работы все остальное казалось ничтожным в сравнении с его вечным созданием, а великие надежды, возлагаемые на успех и значение будущей комедии, с избытком уравновешивали презираемые им житейские огорчения. С другой стороны замечательно, что уже в эту пору Гоголь имел совершенно особый взгляд на постигшие его несчастья и на их значение в его жизни. Вскоре после отъезда за границу он писал Жуковскому: “Пора, пора, наконец, заняться делом. О, какой непостижимо-изумительный смысл имели все случаи и обстоятельства моей жизни! Как спасительны для меня были все неприятности и огорчения! Они имели в себе что-то эластическое; касаясь их, мне казалось, что я отпрыгивал выше, по крайней мере чувствовал в душе своей крепче отпор”. В промежуток от января до апреля 1836 года Гоголь ни о чем почти и не думал, как только об окончании комедии и приискании достойных исполнителей для важнейших ролей. Он даже делал попытки привлечь к участию в первом представлении одного из обративших на себя его внимание провинциальных актеров, о котором давал поручение своему знакомому Белозерскому разузнать, не согласился ли он приехать на короткий срок в Петербург. В эту пору усиленных забот о постановке комедии мысль, о каком бы то ни было устройстве в будущем, отступила на второй план. Гоголь жил и дышал заботами о судьбе своей пьесы.

0

4

VIII

Собираясь в отъезд, Гоголь начертал себе следующий приблизительный маршрут: миновав несколько германских городов, уже знакомых ему по первой заграничной поездке, он предполагал подольше пробыть в Ахене, где хотел сделать продолжительную остановку, чтобы осмотреть его древности и заняться необходимым для дальнейшего путешествия изучением иностранных языков. Потом он думал побывать в Кёльне, прокатиться по Рейну и провести некоторое время на водах для лечения давно тревоживших его геморроидальных припадков; затем ему предстояло пожить в Швейцарии и Италии и наконец возвратиться сухим путем через Москву и Малороссию. На все путешествие предполагалось посвятить около полутора года. Впрочем, так Гоголь определял срок своего возвращения матери и Погодину, по всей вероятности, скрывая свой тайный замысел прожить как можно дольше за границей, как об этом он писал вскоре Жуковскому, говоря ему: “Знаю, что мне много встретится неприятного, что я буду терпеть и недостаток, и бедность, но ни за что на свете не возвращусь скоро. Долее, как можно долее буду в чужой земле”¹. Так как эти строки были написаны в первом месяце путешествия, в письме, отправленном из первого города, в котором Гоголь остановился ненадолго отдохнуть от впечатлений, то гораздо основательнее предположить, что здесь мы имеем дело вовсе не с переменой решения, происшедшей уже во время дороги, но что, напротив, Гоголь имел раньше причины скрывать от некоторых корреспондентов свои настоящие намерения. Совершенно понятно побуждение Гоголя польстить ложной надеждой горячо любящей матери, которой всегда хотелось иметь его поближе к себе; ему уже приходилось не в первый раз употреблять этот прием. Относительно Погодина могли быть другие соображения; отклоняя убедительное приглашение перед отъездом приехать в Москву, Гоголь находил, вероятно, неудобным в то же время сообщить о своем плане надолго оставить родину, тем более, что ему было, может быть, уже известно крайнее несочувствие Погодина к абсентеизму. Вообще первые строки письма к Погодину от 15 мая 1836 г., по соображению их с другими источниками, оказываются явно неискренними: Гоголь давал обещания единственно с целью успокоить приятеля и вовсе не думая их исполнить. Вот эти строки: “Я получил письмо твое. Приглашение твое убедительно, но никаким образом не могу: нужно захватить время пользования на водах”; для приезда в Москву не нужно было много времени, и притом Гоголь, как увидим, не только не пропустил срока, но успел собраться гораздо раньше, нежели сначала назначил себе. “Лучше пусть приеду к вам в Москву обновленный и освеженный. Приехавши, я проживу с тобой долго, потому что не имею никаких должностных уз и не намерен жить постоянно в Петербурге”2. Последние слова могли быть сказаны преимущественно в расчете на возможное возвращение на родину раньше желаемого срока. Принимая в соображение все сказанное, мы можем дать веру упомянутому выше проекту Гоголя, сообщенному им почти в одинаковых выражениях матери и Погодину, почти во всем его объеме, исключая, однако, его обещания вернуться через полтора года в Россию. Погодина он теперь охотнее желал бы, вместо несостоявшейся встречи в Москве, склонить для будущего свидания на поездку в Италию, куда тот также собирался приехать.

0

5

В таких общих чертах стал обозначаться план поездки тотчас после того, как с освобождением от профессуры и хлопот по постановке “Ревизора” стали вообще возможны для Гоголя более определенные предположения. Несмотря на то, что план составился чрезвычайно быстро, Гоголь, как увидим, долго оставался верен ему почти во всех подробностях, пока его путешествие не обратилось незаметно в постоянное, бессрочное пребывание в чужих краях. Но его отношения к предпринятой поездке еще ранее успели перейти все обычные фазы изменений, от предварительного восторженного энтузиазма до утомления и равнодушия, которые, спустя некоторое время, должны были уступить снова место пылким увлечениям. Мы знаем, что еще перед выездом из России Гоголь испытывал самые разнородные побуждения, одинаково приводившие его к задуманному решению. Он указывает три главные цели своей поездки: лечение, рассеяние и приготовление к будущим трудам. Между тем он еще не отдавал себе сам вполне ясного отчета в сравнительной настоятельности каждого из указанных соображений, так как в отдельности все они были указаны им правдиво, но ни одно не имело решающего значения. В самом деле, геморроиды мучили его не только в последнее время его петербургской жизни, но начали сильно заявлять о себе еще во время поездки в Малороссию летом 1835 г., когда, под влиянием их, Гоголь не знал, куда деваться от тоски, и напрасно искал развлечений. Напротив, выехав за границу, Гоголь совершенно, кажется, забыл о них и, явно противореча себе, сообщал материи сестрам, что не намерен долго оставаться в Ахене, ибо чувствует себя совершенно здоровым и не видит нужды в водах. И в самом деле, хотя тотчас после этого он объезжает целый ряд более известных немецких курортов, но совершает это в течение недели и нигде не останавливаясь. Перед выездом из Петербурга он, по-видимому, по рекомендации и совету Жуковского, пишет письмо знаменитому берлинскому доктору Копу, описывая ему свои недуги, и просит адресовать ответ в Ахен, первое место более продолжительной остановки; но в Ахене Гоголь остался недолго и ответа Копа, вероятно, получить не успел. Правда, Гоголь писал впоследствии, что он много поправился во время самой дороги и почувствовал серьезное облегчение, и это может служить объяснением изменчивости его намерений; но в некоторых письмах он указывал, как главную причину путешествия, нравственные побуждения. “Должны быть сильные причины, — писал он Погодину уже из Италии, — когда они меня заставили решиться на то, на что я бы не хотел решиться”. Наконец, все эти побуждения, присоединившись к роковой неудаче “Ревизора”, совпали с благоприятной возможностью иметь во время большей части пути такого дорогого спутника, как любимого товарища его детства — Данилевского, и особенно с врожденным инстинктом туриста, сказавшимся в следующих заключительных строках статьи “Петербургские записки 1836 года”, едва ли не имеющих автобиографическое значение: “Петербург, во весь апрель месяц, кажется, на подлете и проч. Весело презреть сидячую жизнь и постоянство и помышлять о дальней дороге под другие небеса, в южные зеленые рощи, в страны нового и свежего воздуха. Весело тому, у кого в конце петербургской улицы рисуются подоблачные горы Кавказа, или озера Швейцарии, или увенчанная анемоном и лавром Италия, или прекрасная и в пустынности своей Греция… Но стой, мысль моя: еще с обеих сторон около меня громоздятся петербургские дома”. Поддаваясь этому инстинкту туриста, Гоголь год тому назад собрался ехать из Петербурга на Кавказ и в Крым, а в 1836 г. мечтал уже о наслаждениях новыми впечатлениями за границей.

0

6

Сборы Гоголя в дальний путь были очень короткие. Нетерпение его поскорее оставить наскучивший Петербург возрастало неудержимо и с поразительной быстротой. В письме к матери, от 12 мая, он говорил, что “насчет поездки за границу еще не решил”, но думает, что это предположение исполнится в том же году, т.е. в 1836. В следующем затем письме, отправленном через две недели, он высказывал уже предположение пробыть в Петербурге никак не долее месяца, и не проходит с тех пор десяти дней, как он уже снова шлет извещение, что “захлопотан чрезвычайно, готовясь к выезду, который имеет быть завтрашнего дня”. Понятно поэтому, что Гоголю, ускорив до такой степени отъезд, в самом деле пришлось торопиться чрезвычайно. Но замечательно, что среди этих сборов, забот и хлопот он, желая скорее вырваться из ненавистного душного города и тяготясь по обыкновению летним опустением столицы, хотел при всем том выехать не иначе, как приготовив прощальные подарки всем своим родным. Это обстоятельство, как оно ни кажется маловажным, заслуживает внимания, указывая до некоторой степени на исключительное настроение, в котором находился Гоголь перед отъездом, может быть предполагая, что судьба не приведет его уже вернуться на родину. При известной мнительности Гоголя и при неопределенности его положения он мог, действительно, собираясь на многие годы в даль, иметь в виду все возможные случайности. Если случалось ему и раньше посылать небольшие подарки кому-нибудь из близких родных, то здесь обращает на себя внимание какая-то забота не обойти решительно никого из них, при чем Гоголю пришлось вместе с прочими затратами употребить столько денег, что мать должна была потом доплатить за него извозчику, ехавшему с частью еще вещей и с служившим ему в Петербурге крепостным человеком, недостававшие 30 рублей.

0

7

IX

Выехав из Петербурга на пароходе, Гоголь в продолжение почти двух недель ехал до Травемюнде. Всегда страдая во время морских переездов от качки, он с страшными мучениями выдержал жестокую бурю, о которой потом сообщил Жуковскому в следующих словах: “Наше плавание было самое несчастное. Вместо четырех дней, пароход шел целые полторы недели, по причине дурного и бурного времени и беспрестанно портившейся пароходной машины. Один из пассажиров, граф Мусин-Пушкин, умер”. Матери и сестрам он остерегся рассказывать о своих миновавших мучениях, но и им писал также, что пароход “надоел ему жестоко”. Впрочем, во время пути у него, кроме его друга и постоянного спутника Данилевского, были еще другие знакомые попутчики, одного из которых, Золотарева, молодого человека, только что окончившего курс в дерптском университете, он нередко встречал впоследствии во время своих заграничных скитаний. На пароходе Гоголь познакомился также со многими случайными спутниками3, как это всегда бывает при таком способе сообщения; но однообразие впечатлений и страх новых приступов морской болезни были причиной почти восторженного чувства, овладевшего Гоголем при выходе на берег.

Дальнейший бюллетень поездки мы находим в следующих словах первого заграничного письма Гоголя к матери: “Выбравшись из парохода, который мне надоел жестоко, я проехал очень скоро Травемюнде, Любек и несколько деревень, не останавливаясь почти нигде до самого Гамбурга”. Наконец, утомление заставило его несколько приостановить свой стремительный путь, что могло иметь также иное основание: с Гамбургом Гоголь не успел спокойно неспешно ознакомиться в свою первую поездку, так что этот город в значительной степени представлял для него и теперь интерес новизны. Он ничего не передает на этот раз матери о своих путевых впечатлениях, хотя в первый раз дорога до Гамбурга ему очень понравилась: эту дорогу он сравнил тогда с “разнообразным садом”. Но внимание его было снова остановлено в Любеке и Травемюнде улицами узенькими до того, “что можно из окошка протянуть руку и пожать руку того, кто живет против вас”. В Гамбурге Гоголь прожил не менее недели, отдыхая душой и имея возможность рассмотреть его лучше, нежели в прежнее время. По тем чертам гамбургской жизни, которые были на этот раз уловлены Гоголем, и по способу, которым он пользовался для этой цели, можно предполагать, что в это первое время своего путешествия он думал только об отдыхе и развлечении. Прежде всего Гоголь естественно обратил внимание преимущественно на торгово-промышленный характер Гамбурга, а затем и на его увеселения, так как вообще он старался замечать все, что могло знакомить его с внешней стороной каждого города. Общее впечатление от гамбургской жизни выражено Гоголем в шутливом письме к сестрам в словах: “Гамбург прекрасный город и жить в нем очень весело”. На гуляньях, в театре, на набережной Гоголь с одинаковым интересом наблюдал за всеми характерными проявлениями чуждой ему заграничной жизни. Не раз врожденное любопытство заставляло его посещать даже нелюбимые им обыкновенно балы, причем однажды он совершенно мимоходом заглянул в один общественный дом, где давался оригинальный матросский бал, игривое описание которого он набросал своим маленьким сестрам-институткам в живой и вполне доступной их возрасту характеристике. Виды окрестностей Гамбурга также привлекали его; но заинтересованный более общей картиной города и его кипучей жизнью, Гоголь дает в своих письмах преимущественно беглый очерк своих впечатлений, небрежно схватывая мимоходом поразившие его наиболее характерные особенности. Как метко и сжато рисует он, например, общий вид Гамбурга: “Для гуляний места очень довольно. Сад занимает весь городской вал и почти окружает весь город. Из него много видов на город, которого улицы мелькают перспективами. Дома, налепленные на дома, крыши на крыши, и куча труб, в самом разнообразном беспорядке, почти беспрестанно перед глазами и видны с разных точек. Кораблей приходит очень много”. Такой осмотр городов и местностей с высоты птичьего полета был вообще во вкусе Гоголя: он давал ему возможность сразу обозреть незнакомый город во всех направлениях и составить о нем яркое представление. Кроме того, как художник, Гоголь любил обширные панорамы и эффектные перспективы. Так впоследствии ему особенно нравилось любоваться Римом с высоты купола святого Петра, откуда видно море и далекая Кампанья. В повести “Рим” он изобразил также свое восторженное настроение, приписанное герою отрывка, молодому итальянцу-князю, залюбовавшемуся вечным городом с площади возле церкви San Pietro in Montorio. Все описание представившегося ему чудного вида, начиная со слов: “перед ним в чудной сияющей панораме предстал вечный город”, без сомнения, представляет передачу собственных впечатлений автора, так любившего осматривать Рим также и с Monte Pincio и с других возвышенных пунктов.

0

8

Имея в своем распоряжении неограниченное количество времени, Гоголь спокойно предавался отдыху в Гамбурге, и, как с ним часто случалось в тех городах, которые ему особенно нравились, он хотя и оставался пока верным предначертанному маршруту, позволял себе, однако, со дня на день откладывать продолжение поездки. “Я не знаю еще наверное, — писал он матери, пробыв в Гамбурге уже несколько дней, — когда я выеду отсюда, завтра или послезавтра”.

Первым совершенно незнакомым для Гоголя городом во время его путешествия был Бремен, в котором остановил на себе его внимание знаменитый подвал, замечательный своей способностью сохранять трупы нетленными. Кроме того, как и в первую поездку, Гоголя чрезвычайно интересовали готические соборы, которых он не пропускал нигде без самого тщательного и подробного обзора. Даже в письме к своим маленьким девочкам-сестрам, без сомнения, не много понимавшим толк в архитектуре и мало ею интересовавшимся и вообще еще совершенно равнодушным к чудесам западно-европейского искусства, Гоголь не мог воздержаться от восторженных похвал бременскому собору, впрочем, как и всегда, заботливо стараясь войти в круг их интересов и понимания, и сообщая только то, что могло их действительно занять: “Если бы вы увидели здешнюю церковь! — писал он: — такой старины вы еще нигде не видели”. Здесь заслуживает внимания впервые сильно обнаружившаяся в Гоголе страсть к памятникам старинного искусства, особенно архитектуры, — страсть, которая нашла себе потом такую богатую пищу в Риме. Матери он также сообщал, между прочим, что в Мюнстере “видел только наружность прекрасных готических церквей”. После Бремена перед Гоголем по очереди быстро промелькнули Дюссельдорф, а затем земли мекленбургские, ганноверские, прусские и датские, хотя он проехал их “медленной немецкой ездой”, но нигде не останавливался и ничем особенно не заинтересовался. Наконец он приехал в Ахен, где, впрочем, несмотря на прежнее намерение пробыть там месяц или два, остался не более нескольких дней. Его предположение заняться там изучением иностранных языков не состоялось и было отложено на неопределенное время. Через несколько времени, приехав в Швейцарию (в Женеву), Гоголь думал было возобновить свои занятия, но осуществил это — и то только отчасти — позднее в Париже, где он брал с Данилевским уроки итальянского языка у одного молодого француза Ноэля, между тем как в Женеве он скоро стал тяготиться уроками и пришел к заключению, что для подобных лингвистических упражнений давно прошло время (“В сем городе”, т.е. в Женеве, “я был в пансионе, где начинал было собачиться по-французски, но, смекнув, что мы с тобой” — Данилевским — “для пансионов несколько поустарели, удрал в Веве”).

0

9

Главной причиной разочарования Гоголя в Ахене было, конечно, то, что ему нравились преимущественно оживленные города, в то же время удовлетворявшие и эстетическим наклонностям, и страсти к наблюдениям, тогда как в Ахене было мало пищи для того и для другого, особенно вследствие крайне замкнутого образа жизни значительной части населения. Но здесь, как и всюду, ему чрезвычайно понравился изящный собор, с окнами от земли до самого верха, благодаря которым вся церковь светла, как оранжерея. Во всем остальном впечатление от Ахена осталось у Гоголя самое неблагоприятное, совершенно противоположное вынесенному им из знакомства с Гамбургом. “Ахен, — говорит он между прочим, о его наружном виде, — лежит в долине и виден как на ладони, если взойти на одну из окружающих его гор. Вид его издали хорош, но вблизи ничто не поразит сильно, выключая разве вони. На водах здешних ведут жизнь самую скучную, потому что все воды находятся в городе, а не за городом, как в других местах. Оттого все почти отделены друг от друга”.

В заочном преждевременном предпочтении Ахена другим германским городам, которые собирался посетить Гоголь, видную роль играло, без сомнения, историческое значение этого города; но интересы собственно археологические были у поэта в сущности довольно слабы и он относился к осматриваемым историческим достопримечательностям далеко не настолько внимательно, как можно было бы ожидать от бывшего профессора, только что оставившего кафедру истории, и вообще от человека, действительно интересующегося наукой. Насколько Ахен заранее привлекал Гоголя связанными с ним великими воспоминаниями, настолько после поверхностного с ним ознакомления он произвел удручающее впечатление на нашего путешественника, гораздо более искавшего живых впечатлений настоящей минуты, нежели склонного отдаваться изучению отжившей страны. Если впоследствии остатки древностей в Риме возбуждали в нем живой восторг, то, конечно, главным образом — своей художественно-живописной стороной.

0

10

X

Выехав из Ахена гораздо ранее предположенного срока, Гоголь, согласно составленному прежде плану, заехал в Кельн и, прокатившись по Рейну, посвятил некоторое время на посещение наиболее известных “курортов”. С этих пор он уже вступает в новый фазис путешествия, существенно отличающийся от первого как некоторым утомлением, наступившим после усиленного осмотра достопримечательностей в разных виденных им мельком городах, так и тем, что он понемногу совершенно втянулся в скитальческую жизнь и освоился с чуждым бытом и обстановкой, тогда как прежде его, как неопытного новичка, тянуло поскорее насладиться заманчивыми и неизведанными впечатлениями, на которые он набрасывался с жадностью, как это видно из его писем, наполненных подробными рассказами о виденном. Нет никакого сомнения, что излишне частые переезды, мешая сосредоточенности наблюдений, всегда метких и живых, но тем не менее поверхностных, в то же время исключали всякую заботу о сколько-нибудь установившемся образе жизни, а тем более всякую мысль о возобновлении в это время литературных работ. Беспрестанно переносясь с места на место, Гоголь еще слишком мало заботился, по-видимому, о подробностях будущего устройства своей жизни (хотя в главных своих потребностях ему удалось, благодаря содействию Жуковского, обеспечить себя еще до выезда из Петербурга) и, отдаваясь настоящему, единственно удовлетворял своей склонности туриста.

Так продолжалось около месяца, по прошествии которого мы видим его уже в новом настроении. Временная усталость сказалась, однако, не только в потребности отдыха, но еще более в некоторой вялости воспринимаемых впечатлений. Мы видели, как с большим воодушевлением он передавал недавно матери и меньшим сестрам малейшие подробности виденного; теперь, напротив, он о многом не упоминает вовсе, о другом говорит неохотно и вяло. Так, мы могли бы ожидать хотя небольшого описания знаменитого Кёльнского собора, после подробнейших сообщений о других, гораздо менее любопытных готических соборах, но о нем, к удивлению, Гоголь нигде не обмолвился ни одним словом. Еще поразительнее могут показаться его несколько даже раздражительные ответы на расспросы друзей о поездке по Рейну, о которой он заранее писал матери, что ему “из Кёльна предстоит самое приятное путешествие на пароходе по Рейну”. “Это совершенная галерея, — прибавлял он с восхищением: — с обеих сторон города, горы, утесы, деревни, словом — виды, которых вы даже на эстампах редко встречали”. Но в тоне первых же строк следующего письма уже заметны следы усталости: “Получили ли вы мое письмо из Ахена? — спрашивал он: — с того времени много городов, больших и малых, промелькнуло мимо меня, и едва могу припомнить имена их. Только путешествие по Рейну осталось в моей памяти”. Тотчас после этого он уже прямо сознается: “Два дня шел пароход наш, и беспрестанные виды надоели мне. Глаза устают совершенно, как в панораме или в картине”. Прокоповичу Гоголь уже окончательно отказывается передавать свои впечатления и описывать виды, говоря: “я не пишу к тебе о всех городах и землях, которые я проехал, во-первых, потому, что о половине их писал к тебе Данилевский, которого перо и взгляд, может быть, живее моих, а во-вторых, потому, что право нечего о них писать. Из всех воспоминаний моих осталось только воспоминания о бесконечных обедах, которыми преследует меня обжорливая Европа, и то потому, что их хранит желудок, а не голова”.

0

11

Несмотря на утопление, некоторое время Гоголь все еще продолжал слишком неумеренно подвергать себя притоку новых впечатлений: уже один беглый перечень мест, в которых он успел перебывать после Ахена в продолжение каких-нибудь десяти дней, невольно поражает, особенно если принять в соображение, что в этот короткий промежуток он был также в Кёльне, проехал по Рейну и остановился, хотя не надолго, во Франкфурте-на-Майне, городе, наиболее понравившемся ему после Гамбурга из всех немецких городов, хотя он не хотел оставаться в нем по антипатии к “жидовским городам”: “Я не могу до сих пор выбраться из минеральных вод; проехал Ахен, теперь пошли другие: Крейцнах, Баден-Баден, эмские, висбаденские, шлангенбадские, ланген-швальбахские, словом — несчетное множество”. Такая лихорадочная быстрота передвижения, конечно, не могла долго продолжаться: собравшись ехать из Франкфурта в Швейцарию, Гоголь долее, чем предполагал, остановился в Баден-Бадене, чему особенно способствовала неожиданная встреча с несколькими знакомыми русскими семействами; к тому же очаровательное местоположение Баден-Бадена приводило его в восхищение. По словам Гоголя, “оно так картинно, что можно только кистью, а не пером нацарапать. Город между горами, раскинутыми на уступе одной из них” и проч.

В числе семейств, встреченных гоголем в Баден-Бадене, он особенно сблизился с Балабиными и Репниными. По слышанным нами воспоминаниям княжны В.Н.Репниной, родные ее находились в то время в Баден-Бадене, потому что там временно проживала жена графа Кушелева-Безбородко, мать известного впоследствии основателя и первого редактора “Русского Слова”. В настоящее время от этого далекого прошлого г-жа Репнина припоминает лишь немногое, но общее настроение Гоголя в Бадене ей хорошо памятно. “Мы скоро с ним сошлись, — рассказывала она нам; — он был очень оживлен, любезен и постоянно смешил нас”. По словам княжны Репниной, Гоголь ежедневно заходил к ним, сделался совершенно своим человеком и любил беседовать с бывшей своей ученицей, Марьей Петровной Балабиной (ныне госпожой Вагнер) и с ее матерью, Варварой Осиповной. Варвара Николаевна Репнина, заметив пристрастие Гоголя к десерту и лакомствам, старалась ему угодить и, желая доставить ему удовольствие, собственноручно приготовляла для него компот, который чрезвычайно нравился Гоголю; такой компот он обыкновенно называл “главнокомандующим всех компотов”. В это время Гоголь неподражаемо-превосходно читал Марье Петровне Балабиной “Ревизора” и “Записки Сумасшедшего”, и своим чтением приводил всех в восторг; а когда он дошел однажды до того места, в котором Поприщин жалуется матери на производимые над ним истязания, Варвара Осиповна Балабина не могла выдержать и зарыдала. О себе княжна Репнина прибавляет по этому поводу, что, с молодых лет никогда не посещая театра, она, — единственно благодаря необыкновенно мастерскому чтению Гоголя и особенно его искусству, переменяя беспрестанно голос, произносить весьма типично диалоги действующих лиц, — заранее составила себе вполне удовлетворительное и верное представление о театре.

0

12

Благодаря такому приятному сообществу в Бадене, Гоголь совершенно отдохнул от усталости физической и нравственной и заметно оживился, тогда как прежде его изнеможение доходило до апатии (“Мест для гуляния в окружности страшное множество; но на меня такая напала лень, что никак не могу приневолить себя все обсмотреть. Каждый день собираюсь пораньше встать, и всегда почти просплю”4 …). С другой стороны, важно то, что он именно здесь в первый раз вступил неожиданно для самого себя, на новый путь постоянного общения с временно-проживавшими за границей знатными соотечественниками. Впоследствии Гоголя не мало упрекали в литературе, — а раньше в письмах, — некоторые из наиболее близких его друзей5 за предполагаемое в нем стремление во что бы ни стало войти в аристократические сферы, где, как обыкновенно полагали, ему приходилось играть не очень завидную роль. Не принимая здесь на себя защиты Гоголя перед потомством в данном отношении, мы указали бы лишь на то, что первым шагом его на этом поприще явилась непредвиденная встреча и быстро последовавшее за нею сближение с Балабиными и Репниными, из которых с первыми он был коротко знаком еще в Петербурге, а последние познакомились с ним в Баден-Бадене по родству с Балабиными (Елизавета Петровна Балабина, старшая дочь Петра Ивановича и Варвары Осиповны Балабиных), была замужем за Василием Николаевичем Репниным, единственным братом княжны Варвары Николаевны). Чрезвычайно важны поэтому его слова в письме к матери, от 14-го (26) августа 1836 г., из Бадена: “Теперь живу на знаменитых водах баден-баденских, куда заехал только на три дня, и откуда уже три недели не могу выбраться”6; а также слова предыдущего письма, где он просил мать адресовать письма в Швейцарию — в Лозанну, куда надеется приехать на следующей недели7. В письме к Прокоповичу он прямо объясняет свою продолжительную остановку в Баден-Бадене тем, что встретил “много знакомых”; но он ошибается и преувеличивает, говоря, что пробыл там почти месяц, так как по приблизительному расчету он мог прожить там только от 14-го или 15-го июля до 4-го августа 1836 г.

Как в Ахене Гоголь неожиданно отступил от заранее составленного плана, оставив раньше времени этот город, в котором не нашел ничего, что могло бы удерживать его, так точно совершенно в разрез с этим планом он загостился теперь в Баден-Бадене. Между тем в жизни, свободной от строгого режима, установившегося обычая и проложенной колеи, один непредвиденный шаг легко и незаметно может повлечь за собой многие другие в том же роде, что имело на этот раз особенное значение в виду совпадения его с наступлением того критического момента, когда прежний временный modus vivendi должен был так или иначе уступить иному, более постоянному.

0

13

Прощаясь с Марьей Петровной Балабиной, Гоголь условился вести с ней переписку и даже сообщать в ней все самые ничтожные и малейшие подробности своих впечатлений. Теперь он уже следит за продолжением ее пути и не выпускает из виду так радушно принявшее его в Бадене семейство, а иногда и соображает с этим свой маршрут ради новой встречи, без сомнения чрезвычайно приятной и желательной на чужбине. До сих пор его единственным дорогим спутником и товарищем был Данилевский; теперь для него становятся такими же желанными встречи с Балабиными.

В первом же письме из Швейцарии, согласно уговору, Гоголь в шутливом тоне рассказывает своей бывшей ученице, как и куда он отправился после их разлуки, как, пообедав в гостинице, сел в дилижанс, отправлявшийся в Веве, и все до мельчайшей мелочи, что только произошло с ним в дороге. В заключение он прибавляет: “Еще одно, не в шутку, весьма нужное слово. Присоедините вашу просьбу к моей и упросите вашу маменьку приехать сегодня же или завтра в Веве, если не состоится ваша поездка в Женеву”. Истощая доводы в пользу советуемой поездки, Гоголь, наконец, предлагает Балабиной и свои услуги проводить ее обратно от Веве до Лозанны. По воспоминаниям В.Н.Репниной, Гоголь был чрезвычайно ласков и почтителен со старухой Балабиной и всегда целовал у нее руку; он нею состоял отчасти в переписке и был еще дружнее, нежели с ее молодой дочерью; но на этот раз он все-таки почему-то еще не хотел писать ей лично и просил дочь замолвить слово в пользу его проекта.

0

14

XI

Виды Швейцарии, особенно ее величественные снеговые горы, скоро привели снова Гоголя в восторженное состояние, и оно отразилось особенно в письмах к М.П.Балабиной, которой он с восхищением говорил: “Я вас поведу садами, лесами; вокруг нас будут шуметь ручьи и водопады; мы будем идти прекраснейшей долиной”, и проч. С таким же почти восторгом он описывал матери свое восхождение на Альпы до снеговой линии. Но все это было вначале. Спустя месяц Гоголь охладел также и к видам Швейцарии, как прежде ко всему, что встречалось ему на пути через разные места Германии. В конце сентября 1836 г. он писал Прокоповичу: “Что тебе сказать о Швейцарии? Все виды да виды, такие, что мне от них становится, наконец, тошно, и если бы мне попалось теперь наше подлое и плоское русское местоположение, с бревенчатой избой и с сереньким небом, то я был бы в состоянии им восхищаться, как новым”.

Отвлеченный наплывом разнородных впечатлений, Гоголь несколько поверхностно отнесся к горю, постигшему его семью в далекой Полтаве: в это время умер его зять, П.О.Трушковский, человек, впрочем, не пользовавшийся его расположением, да в сущности и мало ему знакомый. С его именем у Гоголя соединялось преимущественно грустное воспоминание о разорении матери, увлеченной его непрактичными советами при учреждении кожевенного завода в деревне. В ответ своей матери на полученное печальное известие Гоголь отнесся и на этот раз к совершившемуся факту так, как в раннем детстве к смерти своего отца: рассудочными доводами он старается утешить мать и сестру и уговорить их перенести постигшее их горе с истинно-христианским смирением.

Между тем, с наступлением осени, Гоголь вспомнил о давно оставленном литературном труде: “Прошатавшись лето на водах, — писал он Жуковскому, — я перебрался на осень в Швейцарию. Я хотел скорее усесться на месте и заняться делом; для этого поселился в загородном доме близ Женевы”. Но в Швейцарии его сильно охватило мучительное чувство одиночества, и хотя он забывался за вдохновенной творческой работой и за перечитыванием своих любимых классиков (Шекспира, Мольера и Вальтер-Скотта), но не мог заглушить в сердце незаметно подкравшуюся тоску, особенно когда должен был отказаться от надежды увидеться в Веве с Балабиными. Он ежедневно стал выходить на пароходную пристань, в надежде встретить в густой толпе высаживающихся на берег приезжих кого-нибудь из близких знакомых. Особенно хотелось бы ему снова пожить с Данилевским. Ежедневно, в определенные часы, он отрывался от работы для прогулки на пристань, и был принужден каждый раз возвращаться с стесненным сердцем и досадой на приезжающих длинноногих “энглишей”, которых усердно бранил в письмах к Данилевскому и Балабиной. Осталось искать утешения в упорном труде, успеху которого сильно благоприятствовало уединение и возможность сосредоточиться наедине. План “Мертвых Душ” значительно расширился и уяснился (“Все начатое переделал я вновь, обдумал более весь план и теперь веду его спокойно, как летопись”). По утрам Гоголь напряженно работал, “вписывал по три страницы в поэму, и смеху от этих страниц было достаточно, чтобы усладить одинокий день”. Все это хранилось в строжайшей тайне, о которой могли знать только Пушкин, Жуковский и Плетнев. Впрочем он также глухо сообщал об этом Данилевскому, не посвящая его во всю тайну. Иногда Гоголь отправлялся прогуливаться по окрестностям, вспоминая при этом любимые места Жуковского, рассказы которого и печатные мемуары о путешествии были ему, конечно¸ очень памятны.

0

15

Наконец, получив письмо от Данилевского с извещением о том, что он в Париже, Гоголь почти немедленно собрался в путь для свидания с другом. Прокоповичу он прямо объяснил, что, узнав от Данилевского о его скуке в Париже, решился ехать разделить ее с ним. Жуковскому он также сообщил о том, что заехал в Париж почти против намерения, и там встретил своего двоюродного брата, с которым выехал из Петербурга. Если главное побуждение, которое привело Гоголя в Париж, здесь отодвинуто на второй план, то это совершенно объясняется незнакомством Жуковского с Данилевским, о котором Гоголь здесь сообщает ему в первый раз. Что во всяком случае отсутствие знакомых побудило Гоголя раньше времени оставить Веве, ясно уже из его предположений по этому поводу. В письме к Погодину, писанном в сентябре, он высказывал намерение надолго “положить свою дорожную палку в уголь и остаться в Женеве или Веве”. Последний город ему очень понравился, и он писал Данилевскому: “С прекрасными синими и голубыми горами, его обнесшими, я сделался приятель; старая тенистая каштановая аллея над самым озером видала меня каждый день, сидящего на скамье”, и проч.; но несмотря на эти эстетические наслаждения, всегда высоко ценимые Гоголем, он тут же упоминает, что не нашел в Веве никого из русских. Таким образом, встреча с соотечественниками становится теперь для него почти необходимостью.

С другой стороны, решению Гоголя ехать в Париж много способствовала также начавшаяся в Италии холера, вследствие чего первоначальный план по необходимости не мог быть удержан в своей неприкосновенности.

0

16

XII

Освободившись от первых лихорадочных увлечений туриста, Гоголь начинал вспоминать и об отсутствующих друзьях. Только отношения его к Максимовичу, прежде столь близкие и дружественные, были теперь надолго забыты. К Погодину он написал раньше всех, а вскоре после того и к Прокоповичу. В обоих письмах, разделенных промежутком в несколько дней, живо отразилось тогдашнее душевное состояние автора.

Особенно дружески приветствовал он Погодина: “Здравствуй, мой добрый друг! Как живешь? Что делаешь? Скучаешь ли? Веселишься ли? Или работаешь, или лежишь на боку да ленишься?.. Бог в помощь тебе, если занят делом! Пусть весело горит перед тобой свеча твоя!” Эти слова были первым обращением, посланным Гоголем на родину, так как до сих пор во все время своей скитальческой жизни он был почти совершенно отрезан от всего, что оставил в ней. Неимение определенного адреса, вследствие постоянных переездов с места на место, было причиной продолжительного перерыва в сношениях с друзьями. Не только случайные корреспонденты, какими были Одоевский, Вяземский и пока Аксаковы и Щепкин, но и такие давние приятели, как Максимович и Погодин, молчали. В течение целого года, если не считать двух-трех коротких писем к Погодину и Жуковскому и одного к Плетневу, Гоголь переписывался единственно с Прокоповичем — из друзей, оставшихся в России. Но ему случалось не раз жаловаться на неполучение писем. Он неоднократно напоминает приятелям о том, что значит получить письмо с родины. Ему хотелось бы знать все подробности, касающиеся его знакомых, хотелось бы получать известия не только от Погодина или Прокоповича, но и от Анненкова (Жюля — в письмах) , от Пащенка и других: “если у них еще руки держатся, то пусть напишут, сколько достанет терпения”… “Ты знаешь, — убеждает он Прокоповича, — как много значит здесь получить русское письмо, да еще от тебя”. Еще тяжелее стало Гоголю, как мы видели, когда он потерял из виду Данилевского. Он говорил тогда: “Я три месяца не получаю ни от кого строчки и не знаю, где он теперь”. Но даже и тогда, когда впечатления от новых лиц и новой обстановки сильно поглощали внимание Гоголя, они, конечно, не могли наполнить без остатка его душу, и ему вспоминались то Погодин, то Анненков, то, наконец, Прокопович, похаживающий по комнате с трубочкой, в несколько изношенном халате. “Признаюсь, — писал он последнему, — часто, когда вспомню Ваньку, тащащего меня на тряских дрожках в Свечной переулок, то очень бы хотелось мне в Петербург”. Картины недавнего прошлого одна за другой воскресали в его воображении. Тоска по родине таким образом боролась в его душе с ненасытной страстью к прекрасному, которым он стремился наслаждаться за границей, с жаждой нового, неиспытанного упоения; но внутренний голос художника, как всегда, или, по крайней мере, долго, брал перевес над голосом патриота.

0

17

Мы уже не раз отмечали, что Гоголь неохотно делился в письмах своими заграничными впечатлениями, довольно сухо отвечая в большинстве случаев на расспросы, но Прокоповичу и домашним, даже девочкам-сестрам, он передает их весьма живо и мило. Невольно приходит мысль, что, кроме указанных выше причин, Гоголь часто по своему чрезмерному самолюбию без нужды закрывал свою душу, и чем беззаботнее, чем небрежнее набрасывал мимоходом картины, тем они выходили задушевнее и грациознее. Вероятно, он был также не чужд некоторого целомудренного чувства истинного художника, запрещавшего ему являться даже на глаза своих друзей, в интимном письме, с недоношенными картинами и образами, тогда как, судя по многим воспоминаниям, он был весьма склонен, в присутствии близких и знакомых, в устных беседах, предаваться восторгам до аффектации. Стеснение чувствовалось им при выражении своих впечатлений только на бумаге, так как тут он мог удовлетворяться лишь “перлами создания”. Зато как чудно хорошо и полно глубокой правды у него всякое небольшое описание, которым случалось ему невольно обмолвиться в письмах, хотя бы набросанные им штрихи не получили никакой отделки. Здесь он является перед нами нараспашку, но каждое слово его в подобных случаях получает несомненное значение ценного автобиографического материала.

Вот что говорит Гоголь о лучших видах Европы, беседуя по душе с другом детства: “Живописные домики, которые то под ногами, то над головой, синие горы, развесистые липы, плющ, устилающий, вместе с виноградом, стены и ограды — все это хорошо, и нравится, и ново, потому что все пространство Руси нашей не имеет этого; но после, как увидишь далее то же да то же, привыкнешь и позабудешь, что это хорошо”. Мы говорили выше, что бывали минуты, когда Гоголь видам Швейцарии предпочитал самое “подлое и плоское русское местоположение”. Итак, не в праве ли он был говорить: “Передо мной чужбина, вокруг меня чужбина, но в сердце моем Русь, — одна только прекрасная Русь. Очевидно, что все признания Гоголя в том, что ему прискучили многочисленные пересмотренные им виды, при его неугомонной страсти, несмотря даже на утомление, искать все новых художественных возбуждений, имели своим главным источником в сущности то бессознательное, непреодолимое чувство любви к родине и тоски по ней, которое несколько лет спустя так прекрасно вылилось жгучим горячечным воплем в его бессмертном лирическом отступлении о Руси (Русь! Русь! Вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу: бедна природа в тебе” и проч.) и о птице-тройке. Конечно, то же сильное чувство, которое наскоро и небрежно было выражено Гоголем в приведенных выше строках письма к Прокоповичу, пройдя через призму художественной обработки, должно было получить потом всю захватывающую и потрясающую силу восторженного, вдохновенного гимна. И вот в минуты прилива горячего, страстного чувства любви к родине Гоголь говаривал: “И для меня теперь Петербург остался чем-то приятным”, где самым дорогим для него существом после Пушкина был Прокопович, и его-то он приглашал однажды вспомнить при свидании и “Нежин, и Петербург, и его гадость”. Вообще, в своей переписке с Прокоповичем, как впрочем и естественно, Гоголь проявляет наибольшую теплоту чувства, исключая разве писем к Данилевскому и Погодину. С Прокоповичем Гоголь говорит от души и дает ему разные ласковые прозвища, и хотя уже в тридцатых годах отчасти относится к своему приятелю в покровительственном тоне, но даже самый объем писем (из которых одно занимает почти десять печатных страниц обыкновенного журнального формата) указывает несомненным образом на самое искреннее расположение. Гоголь считал Прокоповича чрезвычайно даровитым и симпатичным человеком, но излишне скромным и способным чересчур легко мириться с незавидным уделом мелкого труженика. Зная его смиренный характер, Гоголь сильно побаивался, чтобы его не затянула мирная семейная обстановка и не заглушила в нем благородных стремлений; и в самом деле, опасения его потом в значительной степени оправдались. Все убеждения истощал Гоголь, чтобы побудить его испробовать себя на литературном поприще, ожидая от него многого в будущем. Гоголь нисколько не стеснялся при этом с своим старым товарищем и откровенно ставил себя неизмеримо выше его; но при том высоком положении, которое он уже тогда занимал в литературе, говорить иначе было бы уже “ненужной и смешной гримасой”. “Одна только слава по смерти, — говорил Гоголь, применяя эти последние слова к самому себе, — знакома душе неподдельного поэта. А современная слава не стоит копейки”, и тут же прибавляет: “Но ты должен узнать ее. Ты должен начать с нее непременно, вкусить и горькие, и сладкие плоды, покамест безотчетные лирические чувства объемлют душу и не потребовал тебя на суд твой внутренний грозный судья”. Заметим кстати, что убеждения и советы Гоголя Прокоповичу любопытны особенно тем, что здесь в первый раз проявилась наклонность Гоголь говорить с близкими людьми в самоуверенно-учительном тоне; замечательно также, что и это письмо также было написано еще при жизни Пушкина (в самом начале 1837 года). Впоследствии отношения Гоголя к Прокоповичу сделались невыносимо высокомерными, как свидетельствует о том в “Литературных воспоминаниях” Панаев, но об этом речь еще впереди; притом и Панаев передает слова людей, ближе его знавших как Гоголя, так и Прокоповича, о том, что в его обращении к последнему с течением времени произошла значительная перемена, и что вначале их отношения были гораздо проще и искреннее.

0

18

Обращаясь к характеристике отношений Гоголя к его московским приятелям в рассматриваемое нами время, мы должны прежде всего вспомнить, что, успокаивая их перед отъездом, он назначал сроком своего возвращения на родину приблизительно весну следующего года. В тяжелые дни всеобщего раздражения против него, Гоголь, конечно, не мог не оценить бескорыстную преданность небольшого кружка искренних почитателей его в древней столице. Он потрясен, он глубоко тронут участием, тем более дорогим, что не встречал и тени его в Петербурге. Это обстоятельство одно только может объяснить нам, почему он внезапно перенес с Киева свои дружественные симпатии на Москву. Не далее, как за два года перед отъездом за границу, он презрительно отзывался о Москве в интимных письмах к Максимовичу, величая ее “старой толстой бабой, от которой, кроме щей да площадной брани, ничего не услышишь”. В “Петербургских записках 1836 года” Москва также изображена не совсем с привлекательной стороны, особенно по сравнению ее с “вытянувшимся в струнку щеголем Петербургом”. Теперь он предполагает, напротив, “по возврате из-за границы надолго основаться в Москве”, так как с петербургским климатом он “совершенно в раздоре”; он — будущий “постоянный житель столицы древней”; его “сердце наполнено благодарностью к ней за внимание”; он “с гордостью понесет в душе своей эту просвещенную признательность старой столицы из родины и сбережет как святыню в чужой земле”. Если хотя половина этих уверений искренна, то и это может служить достаточным свидетельством в пользу сердечной теплоты и радушия московских друзей, успевших заложить в Гоголе прочную симпатию к самому городу, в котором они жили, хотя впрочем всегдашний скептицизм не позволял Гоголю отвести душу и на этой симпатии москвичей. Гоголь искал причины ее и находил в соображении, что “портрет Москвы нигде не был виден в его произведениях”. В пользу искренности Гоголя в его выражении благодарности Москве, — хотя, конечно, здесь не обошлось без энергического преувеличения, — следует припомнить, что в эту пору Рим еще не был для него святыней, и что если позднее Рим “увлек и околдовал” его, то и после знакомства с Римом он нередко говаривал, что “кто сильно вжился в жизнь римскую, тому после Рима только Москва и может нравиться”. От воспоминаний о России и в частности о Москве, а также о родной Украине, Гоголь никогда не мог отрешиться, даже в чаду самого пылкого упоения чудесами чужестранной природы и искусства; напротив, разлука с Россией всегда тотчас же давала ему чувствовать, как беззаветно-горячо он любил ту самую Русь, о которой в минуту раздражения когда-то с презрением выразился: “о, старая рыжая борода, когда ты поумнеешь?” Находясь на чужбине, он, напротив, с искренним чувством вспоминает о России, даже когда говорит о пережитых неприятностях: “Или ты думаешь, мне ничего, что мои друзья, что вы отделены от меня горами? Или я не люблю нашей неизмеримой, нашей родной русской земли! Я живу около года в чужой земле, вижу прекрасные небеса, мир, богатый искусствами и человеком; но разве перо мое принялось описывать предметы, могущие поразить всякого? Ни одной строки не мог я посвятить чуждому. Непреодолимой цепью прикован я к своему, и наш бедный, неяркий мир наш, наши курные избы, обнаженные пространства, предпочел я небесам лучшим, приветливее глядевшим на меня. И я ли после этого могу не любить своей отчизны?”

0

19

XIII 8

Поездка в Париж произвела неожиданный переворот в путешествии Гоголя: до сих пор он все еще был по возможности верен предначертанному маршруту, и если отклонялся от него иногда, то только в частностях, не теряя из виду общего плана. Совсем иначе было теперь: хотя он по прежнему собирается при первом удобном случае осуществить свою мечту пожить в Италии, но уже мысль о возвращении на родину откладывается на неопределенное время и самое напоминание об этом становится для него неприятным. Выбитый совершенно из колеи, Гоголь уже не чувствовал себя более проживающим временно гостем за границей и, часто переносясь мыслью на родину, не хотел в ней “повторить вечную участь поэтов”, особенно когда узнал о кончине Пушкина. Так как все эти перемены в намерениях во многом зависели и от денежных условий, то нам предстоит здесь остановить свое внимание отчасти и на этой стороне дела.

Прежде всего следует вспомнить, что из Петербурга Гоголь, по его собственным словам, “вывез только две тысячи”. На эти деньги ему надо было прожить и ездить до октября (1836 г.), после чего он надеялся получить от Смирдина еще около тысячи рублей, — конечно, за проданные экземпляры его сочинений. Наконец, Жуковский, стараясь по обыкновению помочь своему собрату по литературе и в материальном отношении, хлопотал за Гоголя перед императрицей и просил ему денег “на дорогу”. В январе 1837 г., Гоголь просил Прокоповича передать Плетневу, что деньги “получены с невероятной исправностью”; но были ли это деньги, какие должны были придти от Смирдина или иные — нам неизвестно. В марте Гоголь снова поручал Прокоповичу: “Зайди к Плетневу и узнай, послал ли он ко мне деньги, о которых я писал к нему из Рима”. Проживая на эти средства и не имея постоянных и вполне обеспеченных ресурсов, Гоголь сначала должен был предоставить дальнейшее направление своего пути обстоятельствам, и пока мог только путешествовать, но нигде еще не располагался жить надолго. Напротив, по мере того, как открывались новые источники доходов, он получал возможность, согласно желанию, как можно более продлить свое пребывание за границей, так как еще в начале его он писал Жуковскому, что будет “терпеть недостаток и бедность, но ни за что на свете не возвратится скоро”.

0

20

В одном из писем к матери, написанном вскоре по приезде в Париж, в ответ на ее беспокойство о нем, Гоголь сообщал, что “еще не выезжая из Петербурга, уже так устроил, что в каком городе ни был, банкир, живущий в нем, по первому востребованию, выдаст сумму, какую он, Гоголь, захочет”. “Кроме того, — продолжает Гоголь, — одного слова, написанного в Петербурге, достаточно, чтобы выслали мне требуемую сумму”. Эти слова, без сомнения, представляют дело в несколько преувеличенном виде и притом были сказаны в минуту раздражения, всегда овладевавшего Гоголем при малейшем неосторожном намеке на оскорбительное для его самолюбия опасение за его беспомощность. Сильная досада звучит особенно в колком намеке на собственную непрактичность матери: “Неужели вы думаете, что я похож на некоторых наших помещиков, которые думают только о том, как бы теперь прожить, а о будущем и не помышляют, и говорят: “авось Бог милосердный поможет как-нибудь выпутаться”. Между тем запутываются более и более в долги. Я знаю очень хорошо пословицу: “Береженного и Бог бережет”, и потому никогда не полагаюсь на чудеса и чрезвычайные случаи”. Через несколько строк этот язвительный намек уже разъясняется прямо: “Итак, вы видите, что обо мне нечего вам беспокоиться. Как бы то ни было, но мои дела всегда лучше ваших, и потому я советую вам более обратить внимание на ваши дела”.

Таким образом, если не с самого начала, то позднее у Гоголя был как будто обеспечен верный кредит из Петербурга, причем обычным посредником между ним и Жуковским и другими лицами, присылавшими деньги Гоголю (в том числе между прочим и с Смирдиным) является Плетнев. Переписка при всей отрывочности и неполноте сохранила нам явные следы уже тогда начавшихся попечений о Гоголе его друзей. Так, поручая однажды Прокоповичу узнать, посланы ли ему деньги Плетневым, Гоголь прибавлял еще: “Если посланы, — то когда и на имя какого банкира они адресованы. Я в них нуждаюсь”. Все это говорилось уже в совершенно спокойном и уверенном тоне, как бы мимоходом, в середине письма. Спрашивается: откуда и как рассчитывал Гоголь получать средства для дальнейшего проживания за границей? Подарки от царской фамилии не могли быть настолько часты и неистощимы, чтобы на них можно было всегда так смело рассчитывать, как это видим у Гоголя в приведенном письме. Очевидно, у него бывали и другие источники, и в том числе обширный кредит у знакомых; так нам известно, что у него были долги в Петербурге, которые были большей частью уплачены, но не все сразу (“с петербургскими моими долгами я кое-как распорядился: иные выплатил из моей суммы, другие готовы подождать”). По словам княжны В.Н.Репниной, когда Гоголь получил известие о болезни Данилевского в Париже уже в 1937 г., то он занял денег у нее и у зятя ее Кривцова, которые вскоре возвратил. В октябре 1836 г. Гоголь благодарил Жуковского за испрошенное им вспоможение у государя. Опять мы не имеем данных для решения вопроса о том, не были ли это те самые деньги, которые Гоголь ожидал получить от императрицы; последнее вероятнее, потому что иначе Гоголь благодарил бы за них отдельно. Но с другой стороны мы находим ясное указание на то, что это была уже не первая милостью Гоголю от царской фамилии, так как он сам говорит об императоре Николае, что, “как некий Бог, он сыплет полной рукой благодеяния и не желает слышать наших благодарностей”. В июле 1837 г. Гоголь ожидал денег за поднесение государыне экземпляра “Ревизора”, говоря, что Жуковский перед отъездом обещал об этом позаботиться. Наконец, в апреле 1839 г. Гоголь написал Жуковскому: “Дайте мне спасительный совет, что я должен сделать для того, чтобы протянуть на свете свою жизнь, до тех пор, покамест сделаю сколько-нибудь из того, что мне нужно сделать”. Указывая все эти данные, мы должны, однако, в интересах справедливости заявить, что ни в каком случае не можем взять на себя смелость сделать из них какое-либо заключение невыгодное для памяти покойного писателя, потому что, во-первых, частные долги, насколько известно, были им выплачиваемы, а царские милости, по понятиям его времени и среды, хотя и принимаемые слишком часто, нисколько или почти совсем не отягощали его совести. В этом последнем отношении притом едва ли и теперь многие щекотливы, и упрек, сделанный впоследствии Белинским Гоголю, мог бы в равной силе быть обращен на весьма многих лиц, покровительствуемых Жуковскому, и притом часто на лиц, также принадлежавших литературному миру, но только вследствие случайного повода всею тяжестью пал на Гоголя. Трудно притом проследить теперь, как неожиданное получение денег откуда бы то ни было могло иметь влияние на перемену решений Гоголя (особенно принимая в соображение, что часто они вели с Данилевским общие товарищеские счеты, недоступные даже и тогда постороннему контролю). Но что влияние это было — не подлежит сомнению9.

0


Вы здесь » Россия - Запад » РУССКИЕ О ЗАПАДНОЙ ЕВРОПЕ И США XIX века » Владимир Шенрок - Н.В.Гоголь. Пять лет жизни за границей. Ч. 1