Россия - Запад

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Россия - Запад » РУССКИЕ О ЗАПАДНОЙ ЕВРОПЕ И США XIX века » Владимир Шенрок - Н.В.Гоголь. Пять лет жизни за границей. Ч. 1


Владимир Шенрок - Н.В.Гоголь. Пять лет жизни за границей. Ч. 1

Сообщений 21 страница 40 из 41

21

Первое время в Париже было посвящено Гоголем прогулкам в городе и по окрестностям. Но в это время Гоголь снова продолжал работать над созданием “Мертвых Душ”. О том и другом он писал Жуковскому: “Париж не так дурен, как я воображал, и что всего лучше для меня: мест для гулянья множество; одного сада Тюльери и Елисейских полей достаточно на весь день ходьбы. Я нечувствительно делаю препорядочный моцион, что для меня теперь необходимо. Бог простер здесь надо мной свое покровительство и сделал чудо: указал мне теплую квартиру, на солнце, с печкой, и я блаженствую. Снова весел; “Мертвые” текут живо, свежее и бодрее, чем в Веве, и мне совершенно кажется, как будто я в России”. Вскоре Данилевский, восхищавшийся парижскими театральными знаменитостями, вовлек и Гоголя, также страстного любителя драмы и оперы, в частые посещения театров, при чем оба восхищались Гризи, Тамбурини, Тальони и проч. В одно из посещений Theatre Francais Гоголь присутствовал при годичном праздновании дня рождения Мольера и здесь передумал и перечувствовал те мысли, которые им были потом высказаны в конце “Театрального Разъезда”. В письме сказано: “Меня обняло какое-то странное чувство. Слышит ли он, и где он слышит это”; в “Театральном Разъезде”: “Побасенки! А вот: стонут балконы и перила театров; все потряслось с низу до верху, превратясь в одно чувство, в один миг, в одного человека; все люди встретились, как братья, в одном душевном движении, и гремит дружным рукоплесканием благодарный гимн тому, которого уже пятьсот лет, как нет на свете. Слышат ли это в могиле истлевшие его кости? отзывается ли душа его, терпевшая суровое горе жизни?”

0

22

XIV

Более полное представление о парижской жизни Гоголя можно составить по его повести “Рим”, сравнивая подробно изображенные впечатления юного князя, героя этого отрывка, с впечатлениями и взглядами самого автора. Собственно передача этих впечатлений и сравнение шумной парижской жизни и тихой, но полной высоких эстетических наслаждений итальянской, занимает весьма видное место в рассказе, а апофеоз Рима, его превознесение над всем прекрасным, над всем, что может возбуждать в людях восторг, не исключая даже величия прошлых веков и обаяния женской красоты, составляет главную цель этого произведения. (“Боже, какой вид! князь, объятый им, позабыл и себя, и красоты Аннунциаты, и таинственную судьбу своего народа, и все, что ни есть на свете”). Рассказ не кончен и является в виде отрывка, вероятно, потому, что в нем, как в некоторых ранних своих произведениях, Гоголь пытался выразить в возможно более яркой и блестящей форме переполнявшие его душу совершенно субъективные чувства и настроения. Такие произведения не могли быть удачны по самой сущности дела, так как, облеченные в повествовательную форму, они в то же время предназначались для несвойственной им передачи внутренних душевных движений автора. Не владея стихом и вместе с тем поддаваясь сильно охватывавшему его лиризму, Гоголь силился повествовательной прозой передать то, что можно выразить разве стихотворением или музыкальным мотивом. С другой стороны, кроме характеристики психического состояния, пережитого князем в разные периоды его юности, и кое-каких схваченных автором черт итальянской жизни, никакого иного материала и не было в распоряжении Гоголя. В отрывке на первый план выступает всюду описательная сторона, которая вообще раньше и скорее давалась Гоголю, нежели собственно повествовательная, требующая значительно более близкого и внимательного изучения изображаемой среды, тогда как для живого и меткого описания Гоголю было совершенно достаточно беглого внешнего наблюдения. Но прежде чем перейти к характеристике парижских впечатлений Гоголя на основании отрывка “Рим”, постараемся установить его автобиографическое значение. Для этого нам необходимо указать отношение его к другим произведениям Гоголя.

0

23

Прежде всего в этом отрывке, первоначально озаглавленном “Аннунциата”, Гоголь еще раз возвращается к волновавшей его в юности теме — к изображению в ярких красках невыразимых чар обаяния, производимых на поэта женской красотой. В этом отношении между “Аннунциатой” есть несомненное сходство с юношеским наброском Гоголя “Женщина”. Здесь тот же приподнятый тон, и также при изображении наружности Аннунциаты повторяется еще раз столь нравившееся ему сочетание черного цвета волос с необыкновенной белизной лица. “Густая смоль волос тяжеловесной косой вознеслась в два кольца над головой и четырьмя длинными кудрями рассыпалась по шее. Как ни поворотит она сияющий снег своего лица — образ ее весь отпечатлевается в сердце”. Для изображения красоты Аннунциаты Гоголь не щадит красок. “Это было чудо в высшей степени, — описывает ее Гоголь. — Все должно было померкнуть перед этим блеском. Глядя на нее, становилось ясно, почему итальянские поэты и сравнивают красавиц с солнцем. Это именно было солнце, полная красота! Все, что рассыпалось и блистает по одиночке в красавицах мира, все это собралось сюда вместе”. Здесь так же, как в остальных произведениях Гоголя, где изображается красивая женщина, она является на пьедестал, скорее напоминая сошедшее на землю божество, нежели обыкновенного человека, и притом представляясь воображению читателя почти исключительно со стороны внешней красоты. Как в Алкиное, так и в Аннунциате чувствуется скорее изображение женщины, какой она является на картине и в статуе, нежели живого существа с плотью и кровью. В лице последней Гоголь, идеализируя женщину, приписывает ей даже способность производить какое-то волшебное действие на окружающее: “Все в ней венец созданья, от плеч до античной дышащей ноги и до последнего пальчика на ее ноге. Куда ни пойдет она — уже несет с собой картину: спешит ли ввечеру к фонтану с кованной медной вазой на голове — вся проникается чудным согласием обнимающая ее окрестность: легче уходят в даль чудесные линии албанских гор, синее глубина римского неба, прямей летит вверх кипарис” и проч. В другом месте Гоголь говорит об Аннунциате, что “руки ее были для того, чтобы всякого обратить в художника: как художник, глядел бы он на них вечно, не смея дохнуть”, и через несколько строк повторяет вновь тот же образ и сравнение, изображая, “как все, что ни было, казалось, превратилось в художника и смотрело на одну ее”. “Это блеск молнии, а не женщина”, — в восхищении отозвался о ней князь, и такую же характеристику автор повторяет в нескольких местах уже от собственного лица, утверждая, что “чудный праздник летел с лица ее на встречу всем”. Но Гоголь как будто не замечал того, что чем более он отрывает от земли свою идеальную красавицу, тем более образ ее затемняется и бледнеет, при всем старании автора озарить его ореолом дивного величия. В “Аннунциате” повторены в измененном виде и некоторые частные приемы, особенно охотно употребляемые Гоголем при изображении молодых, красивых женщин. Так мы говорили в другом месте, что, желая придать особый эффект образу Ганы в “Майской Ночи”, Гоголь окружает ее какой-то таинственной прелестью в словах: “Дверь распахнулась со скрипом, и девушка на поре семнадцатой весны, обвитая сумерками, переступила порог”. Сходными штрихами поэт рисует Аннунциату в выражении: “Глубина галереи выдает ее из сумрачной темноты своей всю сверкающую, всю в блеске”. Наконец, как художник Пискарев преклоняется в священном трепете и немом благоговении перед встреченной им на Невском красавицей и потом в своих мечтах представляет себе ее своей женой, способной украсить его скромную жизнь, так и здесь снова речь идет, между прочим, о “художнике с вандиковской бородкой, который долее всех остановился на одном месте, подумывая: “то-то была бы чудная модель для Дианы, гордой Юноны, соблазнительных граций и всех женщин, какие только передавались на полотно!” и дерзновенно думая в тоже время: “то-то был бы рай, если бы такое диво украсило навсегда смиренную его мастерскую”.

0

24

Все эти указанные черты в повести “Рим” достаточно показывают связь ее с другими произведениями Гоголя и притом с теми местами в них, которые имеют особенное значение для характеристики субъективного отношения Гоголя к женщине и ее красоте; все это придает ей важное автобиографическое значение, как, впрочем, это по другим соображениям уже высказано было Тихонравовым.

Возвращаясь к извлечению характеристики парижским впечатлений Гоголя, насколько они отразились в рассматриваемой повести, мы, во-первых, должны принять в соображение поразительное сходство разбросанных отдельными чертами в разных письмах Гоголя описаний Парижа с теми, которые читаем в “Риме”. Как прежде Гоголь нередко набрасывал отдельные характеристики посещенных им городов, то в письмах к матери и к друзьям, то внося их в виде эпизодов в свои сочинения (описание Коломны в “Портрете”, Невского Проспекта в повести того же названия), так и описание Парижа является у него в других местах лишь в виде беглых, разрозненных набросков, тогда как в повести “Рим” он получил полную характеристику в изящной художественной обработке. Впрочем, существенное различие между впечатлениями Гоголя и молодого князя заключается лишь в том, что Гоголь уже с самого начала своего пребывания в Париже не был увлечен им, и хотя поддавался до некоторой степени очарованию внешнего блеска, комфорта и изящества, но это нисколько не мешало ему тогда же смотреть на Париж только как на временную станцию, из которой он готов был при первой возможности направить путь в Италию. В первом же письме к Проковичу он отзывался так о нем: “Париж — город хороший для того, кто именно едет для Парижа, чтобы погрузиться во всю его жизнь. Но для таких людей, как мы с тобой, — не думаю; разве нужно скинуть с каждого из нас по восьми лет. К удобствам здешним приглядишься, тем более, что их более, нежели сколько нужно; люди легки, а природы, в которой всегда находишь ресурс и утешение, когда все приестся — нет: итак, нет того, что бы могло привязать к нему мою жизнь”. Кроме указанного единственного различия, впечатления молодого князя-итальянца во всем поразительно сходны с впечатлениями Гоголя до мелочных подробностей. Так Гоголь вместе с Данилевским ежедневно посещал в Париже разные роскошно меблированные cafes и близко познакомился с их порядками и обычными посетителями. Впоследствии он узнал также итальянские cafes и имел полную возможность их сравнивать. Уже в южной Франции они поражали его своей нечистотой, неопрятностью, но еще сильнее бросались в глаза эти недостатки при въезде в Италию. Разницу между ними он так описывал Данилевскому в письме из Лиона, (без точной даты, начинающемся словами: “Хотя бы вовсе не следовало писать из Лиона”): “Как я завидовал тебе всю дорогу, тебе, седоку в этом солнце великолепия, в Париже! Вообрази, что по всей дороге, по всем городам храмы бедные (так Данилевский и Гоголь называли в дружеской беседе и в шутку cafes). Богослужения тоже; жрецы невежи и неопрятны; благородная форма чашки в виде круглого колодца совершенно исчезла, и место ее заменила подлейшая форма суповой чашки, которая к тому же показывает довольно скоро неопрятное дно свое”. Почти буквально сходное, с незначительной вариацией, описание читаем и в повести “Рим”. “В девять часов утра, схватившись с постели, князь уже был в великолепном кафе, с модными фресками за стеклом, с потолком, облитым золотом, с листами длинных журналов и газет, с благородным приспешником, проходившим мимо посетителей, держа великолепный серебряный кофейник в руке. Там пил он с сибаритским наслаждением свой жирный кофе из громадной чашки, нежась на эластическом, упругом диване и вспоминая о низеньких, темных итальянских кафе с неопрятным боттегой, несущим невымытые стеклянные стаканы”. Далее в повести “Рим” следует чрезвычайно живая передача уличных впечатлений, охватывающих в Париже только что приехавшего иностранца. Роскошь и блеск действуют на него возбуждающим образом, а выставленные в магазинах редкости вводят в соблазн. Подобные же характеристики впечатлений, вызываемых роскошью других городов, Гоголь дает в рассказе о капитане Копейкине и отчасти в “Шинели” (сравни, например, в “Риме”: “Он зевал перед лавками, где останавливаются по целым часам парижские крокодилы, засунув руки в карманы, разинув рот, где краснел в зелени огромный морской рак, воздымалась набитая трюфелями индейка, с лаконической надписью: 300 fr., и мелькали золотистым пером и хвостами желтые и красные рыбы в стеклянных вазах”. В повести о капитане Копейкине: “Пройдет ли мимо Милютинских лавок: там из окна выглядывает в некотором роде семга этакая, вишенки по пяти рублей штучка, арбуз громадище, дилижанс этакой высунулся из окна, и, так сказать, ищет дурака, который бы заплатил сто рублей”). Подобные впечатления, вначале восторженные, спустя некоторое время сменяются совершенно противоположными, когда за временем ослепления наступает пора спокойного критического отношения к пустому внешнему блеску. Это душевное состояние и передано Гоголем, как в письме к Прокоповичу от 25-го января 1837 г. (“К удобствам здешним приглядишься…”), так и в повести “Рим” (“Во многом он разочаровался. Тот же Париж, вечно влекущий иностранцев, уже показался ему много, много не тем, чем был прежде”). Нерасположение Гоголя к преобладанию у парижан политических интересов над художественными и литературными также выразилось не только в рассказе о впечатлениях князя, но и в несколько раз цитированном письме к Прокоповичу, как это уже было указано Тихонравовым. О множестве театров и сценических представлений в Париже также не мало говорится и здесь, и там. Наконец, даже такие черты наружного блеска, как напр.: “Улицы все освещены газом. Многие из них сделаны галереями, освещены сверху стеклами. Полы в них мраморные и так хороши, что можно танцевать”, — черты, насколько и мимоходом указанные в письме к матери, являются снова и в повести “Рим”: “Его ослеплял трепещущий блеск магазинов, озаряемых светом, падавшим сквозь стеклянный потолок в галерею” и проч.

0

25

В общем результате впечатления, вынесенные Гоголем из Парижа, были скорее неблагоприятные, и они также были высказаны устами молодого князя в повести: “в движении вечного его кипения и деятельности виделась теперь ему страшная недеятельность, страшное царство слов вместо дел”.

Но в Париже Гоголь испытал и много счастливых минут, на что указывает уже то обстоятельство, что творческая работа его подвигалась быстро, что случалось с ним лишь в тех городах, где он чувствовал себя привольно, где все было ему по душе. Но дело в том, что в Париже он снова встретил много знакомых, в том числе Смирновых и, может быть, Толстых. По воспоминаниям покойной А.О.Смирновой, переданным в “Записках о жизни Гоголя”, Гоголь не любил Парижа, но, как бы забывая о нем, он много говорил с ней о родной Малороссии, о высоком камыше, о бурьяне, об аистах, о галушках, о варениках и сереньком дыме, вылетающем из деревянных труб и стелющемся по голубому небу”. Она же пела ему песню: “Ой не ходы, Грицю, на вечорницы”.

0

26

XV

Хотя Париж был первым городом, в котором Гоголь остался на более продолжительный срок, но, живя в нем, он чувствовал себя не вполне удовлетворенным и дожидался только прекращения холеры в Италии, чтобы направить туда путь свой. Нетерпение его усиливалось еще от недовольства парижским климатом, о котором он составил такое невыгодное представление, что готов был сравнивать его с петербургским и почти во всех письмах жаловался на сырую погоду в Париже во время зимы. В Италию Гоголя манило желание встретить весну во всем ее расцвете, — весну, это любимое его время года. В конце января 1837 г. по старому стилю Гоголь еще не мог выехать на юг, так как слухи о холере не совсем замолкли; недели через две он, напротив, говорил уже, что “болезнь в Италии давно прекратилась, и время становится благоприятным для отъезда”, но несмотря на то он остается еще почти на целый месяц в Париже. Если причиной промедления его на этот раз не были денежные затруднения, то, может быть, его следует приписать опасению пропустить в дороге время карнавала, так как в Рим уже было невозможно поспеть к этому сроку, а затем уже приезд мог быть соображен с наступлением следующего выдающегося празднования в Риме, т.е. праздника Пасхи. По крайней мере по некоторым соображениям можно думать, что для него вообще, как впрочем это и естественно, иногда имели некоторое значение при определении маршрутов разные торжества и выдающиеся события.

Италия уже заранее рисовалась Гоголю в самых привлекательных красках, но были еще два особенных обстоятельства, подготовившие в нем будущее восторженное отношение к ней. Во-первых, он еще в Петербурге много слышал от Жуковского о красотах Германии и Швейцарии и был преждевременно настроен восхищаться ими, но при собственном ознакомлении с этими странами его преувеличенные ожидания во многом не оправдались. Отсюда почувствовалась неудовлетворенность, и душа поэта сосредоточила все надежды на Италии. Между тем неожиданное препятствие не позволило слишком скоро осуществить поездку в заманчивый край, и это послужило другим обстоятельствам, в силу которого заочное обаяние Италии росло для Гоголя с каждым днем. Нетерпение увидеть, наконец, Италию, насладиться ее пышной весной, встретить в знаменитом храме св. Петра светлый праздник и присутствовать в этот день при богослужении, совершаемом “самим папой”, сделалось для Гоголя горячей мечтой в последние дни его жизни в Париже.

0

27

Первые впечатления Гоголя в Италии, когда он был еще в дороге и спешил безостановочно в Рим, во многом, как увидим, сходны с впечатлениями молодого князя в его повести. Тем более нельзя не пожалеть, что отсутствие подробностей в переписке о выезде Гоголя из Парижа и его дорожных впечатлениях не позволяет нам в точности проследить, насколько именно в этой части рассказа следует искать автобиографического материала. Первые римские впечатления Гоголя были настолько ярки и сильны, что они совершенно заслонили для него впечатления предшествующей Риму поездки, и о ней он, против обыкновения, не упоминает вовсе. Самое письмо к матери, в котором заключается извещение о приезде в Рим, было написано второпях, вследствие желания поскорее насладиться чудным итальянским небом и солнцем. О князе же в повести сказано, что он “не хотел медлить минуты и взял место в курьерской карете. Казалось, страшная тягость свалилась с души его, когда скрылся из вида Париж, и дохнуло на него свежим воздухом полей. В двое суток он уже был в Марселе, не хотел отдохнуть часу и в тот же вечер пересел на пароход. Средиземное море показалось ему родным: оно омывало берега его отчизны, и он полетел уже, только глядя на одни бесконечные его волны”. Оставляя в стороне личные черты, относившиеся только к молодому итальянцу (“Средиземное море омывало берега его отчизны”), все остальное могло быть отзвуком пережитого самим Гоголем, как к нему же можно и раньше отнести выражение: “и стала представляться ему чаще забытая им Италия, вдали, в каком-то манящем свете; с каждым днем зазывы ее становились слышнее”. Как эстетик и энтузиаст в отношении красот природы, Гоголь легко мог почувствовать даже Средиземное море “родным” для себя, как впоследствии он называл не раз родной Италию, а родным языком — итальянский. Но все это пока предположения, тогда как нельзя ни на минуту усомниться в том, что все сказанное затем о впечатлениях князя в Генуе и Флоренции должно быть смело отнесено к самому Гоголю. Он так же приехал в Рим через Геную и Флоренцию, и так же Генуя была первым виденным им в Италии городом, в котором “он принял первый поцелуй Италии” и потом, “как прекрасную статую, унес ее в своем воображении”. И князю так же, как и ему, была незнакома прежде Генуя, и в описании этого города в повести “Рим” несомненно отразились собственные восторженные впечатления автора, из которых незаметно сложился материал для яркой, хотя и исключительно внешней беглой характеристики. Описание Генуи любопытно в том отношении, что уже из него ясно, до какой степени душа Гоголя, даже мимоходом, жадно захватывала не только очарование итальянской природы, но и своеобразную красоту оригинальной итальянской жизни. Видно, что Гоголю Италия полюбилась сразу и сильно, полюбилась навсегда всеми своими особенностями. Гоголь чутко и живо воспринимал впечатления и передавал их вполне поэтически. “В двойной красоте, — писал он о князе, — “вознеслись над ним пестрые колокольни Генуи, полосатые церкви из белого и черного мрамора и весь многобашенный амфитеатр ее, вдруг обнесший его со всех сторон, когда пароход пришел к пристани. Эта играющая пестрота домов, церквей и дворцов на тонком небесном воздухе, блиставшем непостижимой голубизной, была единственна”. Как всегда, Гоголь сумел с необыкновенной быстротой схватить все малейшие подробности иногда почти неуловимых впечатлений и воспроизвести в одной яркой картине (“Сошедши на берег, он очутился вдруг в этих темных, чудных, узеньких мощеных плитами улицах, с одной узенькой вверху полоской неба. Его поразила эта теснота между домами высокими, огромными, отсутствие экипажного стуку, треугольные маленькие площадки и между ними, как тесные коридоры, изгибающиеся линии улиц, наполненных лавочками генуэзских серебряных и золотых мастеров”). При первом вступлении на итальянскую почву, Гоголь уже ощутил особенное благоговейное настроение, которое он нередко переживал потом в тишине украшенных превосходными созданиями искусства католических храмов. Чтобы убедиться еще более, несколько субъективны и в высшей степени важны для характеристики чувства, охватившего самого Гоголя в Генуе, следующие за приведенным местом слова его в повести, их необходимо сравнить с словами его в одном из писем. Живописные кружевные покрывала женщин, — говорит Гоголь, — чуть волнуемые теплым сирокко, их твердые походки, звонкий говор в улицах, отворенные двери церквей, кадильный запах, несшийся оттуда, — все это дунуло на него чем-то далеким, минувшим. Он вспомнил, что уже много лет не был в церкви, потерявшей свое чистое, высокое значение в тех умных землях Европы, где он был. Тихо вошел он и стал в молчании на колени у великолепных мраморных колонн, и долго молился сам не зная за что, — молился, что его приняла Италия, что снизошло на него желание молиться, что празднично было у него на душе, и молитва эта верно была лучшая”. В письме к М.П.Балабиной, написанном в апреле 1838 года, Гоголь передает в поразительно сходных чертах чувство, испытываемое им при посещении “церквей римских, тех прекрасных церквей, где дышит священный сумрак и где солнце, с вышины овального купола, как Святой Дух, как вдохновение, посещает середину их, где две-три молящиеся на коленях фигуры не только не отвлекают, но, кажется, дают еще крылья молитве и размышлению”. Ср. в VI главе “Тараса Бульбы” в исправленном виде: “Несколько женщин, похожих на привидения, стояли на коленях; несколько мужчин, прислоняясь у колонн, печально стояли тоже на коленях”. Окно с цветными стеклами, бывшее над алтарем, озарилось розовым румянцем утра, и упали от него на поле голубые, ж6елтые и других цветов кружки света, осветившие внезапно темную церковь. Весь алтарь в своем далеком уединении показался вдруг в сиянии; кадильный дым остановился в воздухе радужным освещенным облаком”. Припоминая это прекрасное место, где Гоголь так художественно рисует картину быстрого распространения утреннего света в сумраке костела, — место, отсутствующее в первоначальном эскизе, — мы не можем сомневаться, что между ним и приведенными выше строками письма к Балабиной сходство во всяком случае далеко не случайное, и действие, произведенное этим эффектным светом вместе с волшебными звуками органа, на душу Андрея, конечно, было только отголоском тех чудных поэтических минут, которе оставили неизгладимый след в религиозной душе самого автора, не раз испытавшего сладкий трепет благоговения в великолепных и изящных римских церквах.

Наконец Гоголь прибыл в Рим. Путешествие его было не очень удачно: оно затянулось гораздо дольше, чем можно было предполагать. Он “ехал и морем, и землей, с задержками и остановками, но, несмотря на все это, попал как раз к празднику”.

0

28

XVI

Нам необходимо остановиться подробнее на том огромном значении, которое имела для Гоголя жизнь в Италии.

Страсть к Риму представляет такой крупный, знаменательный факт в биографии нашего писателя, что она должна быть отмечена с особенным ударением. В Риме Гоголь нашел наконец, после долгих скитаний, тот родной уголок земли, где он мог, предаваясь от души блаженству исполненной тонких художественных наслаждений жизни, позабыть на время все мучительные невзгоды и дрязги, где ему дышалось хорошо и привольно и откуда не тянуло его даже в родную Украину. Здесь ему удалось, хотя не надолго, найди настоящий земной рай, и наслаждениям его не было границ. Ни в годы счастливой юности, ни в пору блестящих литературных успехов Гоголь не знал и тени того восторженного поэтического упоения, которому он отдался беззаветно в Италии. В Риме ему сразу и навсегда полюбилась и “скромная тишина улиц, и это особенное выражение римского населения, и этот призрак восемнадцатого века, еще мелькавший по улице то в виде черного аббата с треугольными шляпами, черными чулками и башмаками, то в виде старинной, пурпурной, кардинальской кареты с позлащенными осями, колесами, картузами и гербами — все как-то согласовалось с важностью Рима”. Великое историческое прошлое Италии также часто рисовалось в пылком воображении поэта во всем своем славном, мировом величии, и, припоминая его, он готов был в восторге восклицать вместе с изображенным им в повести “Рим” молодым князем, что “еще не умерла Италия, что слышится ее неотразимое вечное владычество над всем миром, что вечно веет над ней ее великий гений, уже в самом начале завязавший в груди ее судьбы Европы, внесший крест в европейские темные леса, вознесшийся потом всем блеском ума, венчавший чело свое святым венцом поэзии” и проч. Напомним мимоходом, что от этих последних строк, как и от всей повести “Рим”, снова веет молодыми увлечениями Гоголя, ярко проявившимися в его исторических статьях и набросках, помещенных им в “Арабесках”.

Горячий энтузиазм Гоголя, вспыхнувший светлым пламенем при въезде в Италию, и порожденная им исключительность, побуждавшая впоследствии нашего поэта на некоторое время пожертвовать предмету своего нового пристрастия почти всеми интересами жизни, довели его до того, что, по словам покойного Анненкова, “взлелеянный уединением Рима, он весь предался творчеству и перестал читать и заботиться о том, что делается в остальной Европе”.

В Италии Гоголь с самых первых дней восхищался и природой, и произведениями искусства, и в каждом слове, которым он приветствовал радушно принявшую его страну, слышится горячее чувство художника. Странно, каким образом он мог писать позднее Жуковскому, что Швейцарией и Германией он будто бы восторгался больше, нежели со временем Италией при первом ознакомлении с нею, тогда как уже первые впечатления, полученные им в Риме, были полны беспредельного восторга. Впрочем и Данилевскому он также говорил однажды: “Влюбляешься в Рим очень медленно, понемногу и уже на всю жизнь. Словом, вся Европа для того, чтобы смотреть, а Италия для того, чтобы жить”. В самом деле, это был не мимолетный порыв эстетического увлечения, но истинная, жаркая, пламенная страсть.

0

29

Необходимо по возможности проследить, как крепла и росла эта страсть и какие следы она оставила на личности и творчестве Гоголя. Для того, чтобы оценить в полной мере ее значение, следует обратить внимание как на исключительность поэтической натуры Гоголя, так и на самый предмет его страсти. Если, как поэт, Гоголь страстно любил природу вообще, то известно, что больше всего его приводила в восторг чудная, ни с чем несравнимая прелесть европейского юга, чарующая роскошь весны, яркий, приветливый блеск солнечного дня. В силу своей пылкой южной натуры, Гоголь ценил в природе преимущественно яркие, сверкающие краски; понятно, что ему особенно должна была прийтись по душе именно природа “счастливой” Италии, с ее пламенной негой, в ее вечно светлом, праздничном ликовании. Неудивительно также, что если, едва лишь вступив в пределы Италии, Гоголь беззаветно отдался захватывающему действию ее дивных красот, то потом Италия осталась для него почти до гроба обетованной землей, и ему, как всякому человеку, охваченному страстью, с каждым днем открывались в любимом предмете незамеченные и неоцененные прежде красоты. Чары Италии заслонили и смягчили для него самую утрату Пушкина. “О, Пушкин, Пушкин! — говорил он: — какой прекрасный сон удалось мне видеть в жизни, и как печально было мое пробуждение! Что бы за жизнь моя была после этого в Петербурге; но как будто с целью всемогущая рука Промысла бросила меня под сверкающее небо Италии, чтобы я забыл о горе, о людях, о всем, и весь впился в ее роскошные красоты. Она заменила мне все. Гляжу, как исступленный, на нее и не нагляжусь!” Об Италии он говорит с величайшим восхищением во многих письмах и потом до конца жизни не мог о ней вспомнить иначе, как с восторженным чувством, причем это увлечение иногда сообщалось и его собеседникам. Так точно и товарищ и участник его заграничных странствований и восторгов, А.С.Данилевский, уже на краю гроба не мог говорить без волнения о чудной стране, в которой он пережил с Гоголем столько светлых, незабываемых в жизни минут. Его воспоминания о Риме, об Isola Bella и проч. В тесном кругу любящей семьи, при всем грустном сознании вечной, невознаградимой утраты, дышали какой-то неизъяснимой отрадой… Но всего замечательнее было наслаждение Гоголя, когда ему выпадал счастливый случай посвящать неопытного новичка во все неизведанные им тайны святынь итальянской природы и искусства. В это время Гоголь чрезвычайно воодушевлялся, гордясь всем показываемым, как собственным счастьем и славой. Всех наиболее дорогих людей он неоднократно звал и заманивал в Италию, как только мог, и радовался, когда узнавал, что кому-нибудь из них в самом деле предстояла поездка в Италию. Гоголю, конечно, случалось находить и сочувствующих товарищей своего страстного обожания Италии, к числу которых прежде других может быть отнесена его бывшая ученица М.П.Балабина, до того полюбившая Рим, что, выехав однажды из него, просила Гоголя поклониться от нее всему тому, что более говорит о Риме и, между прочим, непременно первому встречному аббату. Ей же Гоголь в следующих выражениях сообщал о вторичном приезде своем в Италию, очевидно, вполне рассчитывая на сочувствие: “Когда я увидел наконец во второй раз Рим, о, как он мне показался прекрасен! Мне казалось, что будто я увидел свою родину, в которой несколько лет не бывал, и в которой жили только мои мысли. Но нет, это все не то: не свою родину, но родину души своей я увидел, где моя душа жила еще прежде, чем я родился на свет. Опять тоже небо, то все серебряное, одетое в какое-то атласное сверкание, то синее, как любит оно показываться сквозь арки Колизея”. Также делили с Гоголем в Италии свои восторги Жуковский и Шевырев, а отчасти и Погодин. Рим нравился также больному Иосифу Виельгорскому. Только один, почти без движения пригвожденный к своему грустному одру, несчастный страдалец Языков не мог увлекаться этим чудным краем и лишь тяготился напоминавшим о жизни и счастье энтузиазмом Гоголя. Наконец даже маленьким дочерям Александры Осиповны Смирновой Гоголь умел внушить такую сильную симпатию к Италии, что, возвратившись однажды после большого промежутка времени в Рим, они в избытке восторга и счастья бросились целовать мостовую вечного города.

Словом, годы, проведенные Гоголем в Риме, можно без большого преувеличения назвать в некотором роде светлым праздником его жизни.

0

30

XVII

Гоголь приехал в Рим со своим знакомым Золотаревым 14 марта 1837 года. Выезжая из Парижа, он взял с Данилевского обещание как можно скорее последовать за ним, не позже, как через неделю после его собственного приезда. Но, как всегда, Данилевский несколько запоздал. Впрочем время Гоголя было совершенно наполнено от множества новых и сильных впечатлений, и если он мог о чем жалеть, то разве только о том, что ему не с кем было делить непосредственно своих восторгов. Данилевскому же он не мог теперь передавать охватывавшие его чувства, ожидая его к себе со дня на день. Но он тотчас же почти писал другому, наиболее близкому своему другу, Прокоповичу: “Что тебе сказать об Италии? Она прекрасна. Она менее поразит с первого раза, недели после. Только осматриваясь более и более, видишь и чувствуешь ее тайную прелесть. В небе и облаках виден какой-то серебряный блеск. Солнечный свет далее объемлет горизонт. А ночи… прекрасны. Звезды блещут сильнее, нежели у нас, и по виду кажутся больше наших, как планеты. А воздух! Он так чист, что дальние предметы кажутся близкими”. Из этого же письма к Прокоповичу ясно, что развалины и древности Рима, увенчанные плюющем, вделанные в новые дома куски старинной стены, колонны или рельефа, с самых первых дней очаровали Гоголя. Начиная с этого письма к Прокоповичу, а также с письма Гоголя матери, написанного тотчас по приезде в Рим, мы замечаем вообще, что он вступает в новую, личную фазу своей жизни. Его письма из Италии настолько же блещут поэзией, настолько проникнуты здоровьем и радостным чувством молодого, счастливого упоения жизнью, насколько через несколько времени они становятся, напротив, унылыми, монотонными и безжизненными. Но особенно они дышат жизнью и счастьем в 1838 и 1839 годах, хотя в это время его переписка даже с матерью становится очень редкой: до того он был упоен и поглощен тогда одной Италией.

Из знакомых у Гоголя в это время в Риме не было почти никого, кроме Балабиных, Репниных и княгини Зинаиды Александровны Волконской, не считая, конечно, сожителя его Данилевского. Об отношениях Гоголя к последнему мы уже подробно говорили в особой статье; что касается до отношений его к другим поименованным лицам, то мы можем здесь сообщить некоторые новые подробности на основании рассказа княжны Варвары Николаевны Репниной.

0

31

Мы говорили выше, что Гоголь прожил несколько недель в обществе Балабиных и Репниных в Баден-Бадене в 1836 году. “После этого, — рассказывала нам княжна В.Н.Репнина, — из Баден-Бадена поехали мы в Марсель и потом на барке в Италию. Мы ехали таким образом. По дороге в Марсель, в маленьком городке на Роне, в Pont Saint Esprit мы должны были ночевать, потому что мать занемогла. Потом мы продолжали прерванный путь с матерью и сестрой (Елизаветой Николаевной Репниной, вскоре после этого вышедшей замуж за начальника русских художников в Риме, Павла Ивановича Кривцова), а Марья Петровна Балабина отправилась со своей матерью до Авиньона. Потом мы поехали вместе в Лион экипажем, а из Лиона в Марсель. В Марселе сели на пароход, где нам сопутствовали три брата лордов Харвей, из которых один влюбился в Марью Петровну и сделал ей предложение, но получил отказ. В намерении посвататься он решился сопровождать Балабиных в Италию и поехал вместе с Варварой Осиповной, Марьей Петровной и с Глафирой Ивановной Дуниной-Барковской в Ливорно. Это был первый город в Италии, в котором мы остановились. Мы должны были долго пробыть там, потому что наш корабль был в соприкосновении со Смирной, где свирепствовала тогда чума, и нас не пускали дальше, а сначала даже и в Ливорно. Мы должны были остаться в карантине и здесь получили печальное известие о смерти моей сестры, Кушелевой-Безбородко. Потом мы поехали в Пизу. Так как Пиза чрезвычайно скучный город, то Варвара Осиповна вскоре переехала во Флоренцию. В Пизе-то Артур Харвей и сделал предложение Марье Петровне. Она сначала даже дала было согласие, но отец ее, Петр Иванович, был в страшном негодовании, и дело расстроилось. Из Флоренции мы поехали в Рим. Сюда приехал потом и мой отец. Здесь мы опять встретились с Гоголем. У отца была сильная подагра. Он часто разговаривал с Гоголем, но они не сходились и почти всегда спорили. Отцу сильно не нравился сатирический склад ума Гоголя и он был притом недоволен его произведениями, особенно “Миргородом”. Напротив, Варвара Осиповна очень любила Гоголя, как и вообще всегда ценила общество умных и образованных людей. Нас нередко навещал аббат Lanci, имя которого не раз встречается в переписке Гоголя. Помню, как однажды вечером Гоголь у нас, не переставая, говорил по-русски (он был тогда, что называется, в ударе), так что аббат, не понимая нашего языка, не мог во весь вечер проронить ни слова. На этот раз, — но это случилось только однажды, — и Варвара Осиповна осталась недовольна Гоголем и бранила его за недогадливость и неучтивость.

0

32

О княгине Зинаиде Александровне Волконской и ее отношениях к Гоголю княгиня Репнина сообщила нам следующее.

“Зинаида Александровна, урожденная княжна Белосельская-Белозерская, была жена родного моего (княжны Репниной) дяди, князя Никиты Григорьевича Волконского. Ее воспевали Веневитинов, Жуковский, Пушкин; Мицкевич в чудных стихах описал ее гостиную. Она жила сначала в Москве, где и встречалась с Веневитиновым и Мицкевичем. Позднее она приняла католичество (тайным образом, вероятно, еще когда жила в Москве). Потом переехала в Петербург. Когда известие о совращении ее в католицизм дошло до императора Николая Павловича, то он хотел ее вразумить и посылал ей с этой целью священника. Но с ней сделался нервный припадок, конвульсии. Государь позволил ей уехать из России, и она избрала местом жительства Италию, что, конечно, было в связи с переменой религии. В Риме ее вскоре прозвали Beata; она сначала очень полюбила Гоголя, но потом возненавидела. Это случилось позднее, по следующей причине. Когда умирал Иосиф Виельгорский, то у него ежедневно бывали Елизавета Григорьевна Черткова, урожденная Чернышева, графиня Марья Артемьевна Воронцова и наконец Гоголь. Зинаида Александровна была уже тогда ярая католичка, и мне рассказывали, что Гоголь пошел прогуляться и вместе поискать священника для исповеди умирающего. Гоголь же потом сам читал для него отходную. Молодой Виельгорский причащался в саду, и мой отец поддерживал его и читал за него: “Верую, Господи, и исповедую”. Но когда он умирал, то в его комнате уже был приглашенный княгиней Волконской аббат Жерве. Зинаида Александровна нагнулась над умирающим и тихонько шепнула аббату: “вот теперь настала удобная минута обратить его в католичество”. Но аббат оказался настолько благороден, что возразил ей: “Княгиня, в комнате умирающего должна быть безусловная тишина и молчание”. Тем не менее моя тетка (т.е. княгиня З.А.Волконская) что-то еще пошептала над Виельгорским и потом проговорила: “Я видела, что душа вышла из него католическая”. Виельгорский же был перед смертью так слаб, что Черткова вместе с Гоголем нежно ухаживали за ним и держали тарелку, когда он ел. Но Черткова собиралась уехать, так как этого требовал ее муж. В знак глубокой признательности к ней за хлопоты и попечения о нем, Виельгорский, умирая, снял с руки кольцо, чтобы передать его Чертковой. Увидев это, Волконская почему-то с несдерживаемым негодованием произнесла: “c’est immorale”. Она находила, что когда Виельгорский умирал, то у него не должно было остаться никакого земного чувства”.

Гоголь прожил в Риме до половины июня 1837 г. и все это время провел вместе с Данилевским. Расстаться с другом и покинуть любимый город заставили поэта возобновившиеся и усилившиеся недуги и возвращение в Рим холеры. Сначала он еще надеялся провести все лето в Риме, но вскоре нашел необходимым выехать в Баден и писал оттуда: “Сердце мое тоскует по Риме и по моей Италии! И не дождусь, покамест пройдет месяц, который мне нужно убить на здешних водах”. В начале лета его сильно захватила нужда и, может быть, это также была одна из причин его выезда из Италии. Очевидно, все прежние средства истощились, и Гоголю необходимо было изыскивать новые ресурсы. Он поручил было Прокоповичу узнать, все ли деньги получены от Смирдина и не успел ли для него что-нибудь сделать Жуковский при дворе. Наконец он просил своего приятеля продать оставшуюся в Петербурге его библиотеку и прислать ему какие-то “рукописные книги”, т.е., вероятно, те тетради, в которых записывались его сочинения. В то же время он узнавал адрес Павла Николаевича Демидова, которому вскоре и написал весьма любезное письмо, напечатанное в “Русской Старине” (1888 г., март). Но в Риме вскоре усилилась холера, и это прискорбное обстоятельство заставляло Гоголя против воли все более отсрочивать свое возвращение в излюбленный город; так 12 июня он писал, что предполагает только месяц пробыть в Швейцарии, тогда как через несколько дней он писал уже с дороги, что проживет недели две в Бадене и затем уже приедет в Женеву, а в Рим воротится только в конце августа или в начале сентября. Так или иначе, нет никакого сомнения, что вне Италии Гоголя удерживала только крайняя необходимость. Еще немного позднее он писал Прокоповичу: “возьми из банка полторы тысячи и пришли мне”. Из письма от 16-го июля 1837 г. к Варваре Осиповне Балабиной оказывается, что он прибыл в Баден около половины этого месяца, так как, согласно обещанию, письмо было написано на первых днях по приезде. “Я обещался писать, — говорил Гоголь в начале письма, — приехавши на место, где мне суждено пользоваться водопоем, и передать вам впечатления которые произвела на меня Швейцария после Италии” и проч. Судя по второй половине письма, в Бадене он не намеревался оставаться долго (“я в Бадене мимоездом. Еще неизвестно, на какие воды буду отправлен”). Между тем, как видно из письма к матери от 1-го октября, он остался в Бадене целый месяц и в этот-то промежуток, вероятно, побывал вместе с братом А.О.Смирновой, Аркадием Осиповичем Россетом, в Страсбурге, как это видно из книги г.Кулиша: “Записки о жизни Гоголя”. Причиной такого промедления, кроме лечения, могла быть таким образом новая приятная встреча со Смирновой, облегчившая для него одиночество и скуку.

0

33

XVIII

С половины июля почти до октября 1837 года переписка Гоголя совершенно прекращается. Такой перерыв, однако, должен быть объяснен не одной болезнью, но и другими соображениями. Гоголь, без сомнения, был болен в этот промежуток времени, но не тяжело, так как в противном случае воспоминание об этом непременно сохранилось бы или в печатных источниках, или в памяти тех лиц, которые знали его и не забыли это далекое время. Между тем совершенно не осталось никаких следов чего-либо подобного, и напротив, есть основание думать, что Гоголь ни разу не был сильно болен до 1840 г., хотя тогда перерыв в его переписке был никак не больше. Мы уже говорили, что в Бадене Гоголь пробыл больше месяца, следовательно, до половины или конца августа. Перед приездом в Баден он, неизвестно для какой цели, был снова во Франкфурте-на-Майне. В Бадене он был совершенно здоров и выезжал оттуда несколько раз, например, в Страсбург и Карлсруэ. Так как это время он провел преимущественно в семье Александры Осиповны Смирновой, то много любопытных подробностей должно открыться по обнародовании подлинного дневника последней. Затем, по выезде из Бадена, трехнедельный или месячный промежуток времени мог быть проведен Гоголем в беспрерывных переездах. “Теперь я таскаюсь бесприютно”, писал он Прокоповичу 19-го сентября уже из Швейцарии, — если только последнее выражение не указывает исключительно на вынужденный переезд из Рима сначала в Баден, а потом в Женеву. В Швейцарию к нему вскоре приехал и Данилевский. Затем все остальное время до конца ноября он прожил с Данилевским и потому, по его словам, “провел осень довольно приятно”, и наконец при первой возможности снова возвратился в Рим, впрочем не тотчас по прекращении в нем холеры, а спустя уже некоторое время, потому что в Женеве он дожидался писем из Петербурга (вероятно, от Прокоповича и Жуковского по поводу запросов о денежных делах). Письмо к Жуковскому от 30 октября 1837 г. из Рима заставляет, впрочем, предположить, что, уже вернувшись туда в конце октября, Гоголь снова на короткое время должен был еще раз приехать в Швейцарию.

0

34

Упомянутый пробел в переписке мог произойти прежде всего потому, что матери Гоголь уже писал, чтобы она не ждала от него писем во время предстоящей разъездной жизни и не удивлялась, если не будет получать ответов, так как и ее письма, адресованные по-прежнему в Рим, долго не могут быть им получены. Он не сообщил ей определенного временного адреса, очевидно не зная сам, как придется ему распоряжаться разъездами. Впрочем, если мать его пожелала бы, чтобы он раньше получил письмо, то она должна была адресовать письмо в Женеву в poste restante, но и это могло произойти только в конце лета. “Если успеете его отправить в августе месяце, то оно будет мной получено, потому что, может быть, я в Женеве пробуду недели две, на возврате в Италию”. Притом в это время он вообще стал уже редко переписываться с матерью и предыдущий промежуток между письмами был не менее продолжительный (также трехмесячный). Далее следует обратить внимание на то, что Гоголь также совершенно ни с кем не переписывался, начиная с водворения своего в Риме, даже с Погодиным, и не прерывал своих отношений лишь с Балабиными, Данилевским и Прокоповичем, — с последним отчасти даже обменивался письмами по необходимости чаще прежнего. Между тем с Данилевским, в занимающий нас промежуток времени, он жил вместе, а Балабиной — матери — он писал тотчас по приезде в Баден. Наконец, благодаря карантинам и почтовым неисправностям, некоторые письма Гоголя, относящиеся к этому времени, не были получены его корреспондентами. 15 апреля 1838 г. Гоголь жаловался Прокоповичу: “Римское правительство вздумало сделать разные преобразования почты, которая, в продолжение холеры и прочих несчастных обстоятельств, пришла в весьма жалкое положение с тех пор, как сделаны эти преобразования. Пропало уже два письма, которые я писал к некоторым моим знакомым, а ко мне, я думаю, множество, потому что я более полугода решительно не по- лучал писем”.

0

35

Все эти справки и соображения могут быть полезны, между прочим, для того, чтобы установить предположение о поездке Гоголя, в занимающий нас промежуток времени, в Испанию. Что Гоголь был действительно в Испании, сообщено еще г. Кулишом в “Записках о жизни Гоголя” и затем подтверждается показаниями Смирновых и Данилевского; но никакого иного времени для этой поездки решительно нельзя допустить по сохранившимся данным переписки. Притом в это время Гоголь “таскался бесприютно”, что, как известно из многих случаев его жизни, случалось именно, когда он чувствовал себя нехорошо. Дорога служила ему обыкновенно развлечением и способствовала его духовному и телесному возрождению. Как мы видели, все эти причины в настоящем случае были в наличности. В письме к Прокоповичу от 19 сентября 1837 г. читаем: “Я боюсь ипохондрии, которая гонится за мной по пятам. Смерть Пушкина, кажется, как будто отняла от всего, на что погляжу, половину того, что могло бы меня развлекать. Желудок мой гадок до невозможной степени и отказывается решительно варить. Воды мне ничего не помогли; только чувствую себя хуже: легкость в кармане и тяжесть в желудке”. Ко всем этим неприятностям присоединялось еще то, что библиотеку, оставленную Гоголем в Петербурге, стоившую Гоголю до трех тысяч, решительно не удалось продать. Впрочем в конце 1837 г. его денежные обстоятельства заметно улучшились: сначала он получил тысячу рублей от Плетнева, что дало ему возможность уплатить некоторую часть долгов, а потом он “неожиданно” получил от государя снова пять тысяч и таким образом был выведен из затруднительного положения.

Письмо к Прокоповичу, в котором сообщено об этом подарке государя, не имеет даты, но оно несомненно предшествовало возвращению Гоголя в Италию, так как по получении денег он нисколько не промедлил в Женеве и по приезде в Рим писал Жуковскому в благодарственном письме за присланные деньги: “Вексель с известием еще в августе месяце пришел ко мне в Рим, но я долго не мог возвратиться туда по причине холеры. Наконец я вырвался. Если бы вы знали, с какой радостью я бросил Швейцарию и полетел в мою душеньку, в мою красавицу, Италию! Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня! Я родился здесь. — Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр, — все это мне снилось. Я проснулся опять на родине и пожалел только, что поэтическая часть этого сна — вы, да три-четыре оставивших вечную радость воспоминания в душе моей, не перешли в действительность”. Но, судя по датам писем, Гоголь должен был снова возвратиться почему-то еще раз не надолго в Швейцарию. Вторично он поехал в Италию уже через Альпы и, освободившись от долговременной тяжести, лежавшей у него на душе во все время его разлуки со страстно любимой Италией, любовался скалами, стремнинами, водопадами. Опять он с увлечением передает свои дорожные впечатления матери и восхищается прелестным островом Isola Bella, всегда сильно нравившимся как ему, так и Данилевскому. Матери он также писал о своей радости, испытанной им при возвращении в Италию: “Мысль увидеть Италию опять — вновь произвела то, что я бросил Швейцарию, как узник бросает темницу. Я избрал на этот раз другую дорогу, сухим путем, через Альпы, самую живописную, какую только мне удавалось видеть”, и проч. Наконец через Милан и Флоренцию он прибыл вторично в Рим, и ему уже казалось, что от одного приезда в любимую страну он совершенно исцелился от всех болезней и чувствовал себя хорошо.

Таким образом, маршруты Гоголя в продолжение нескольких месяцев, от половины июня до конца ноября 1837 г., были приблизительно следующие: 12 или 13 июня он выехал из Рима, 15-го был в Турине, откуда написал письмо матери, потом был во Франкфурте-на-Майне, прожил некоторое время в Баден-Бадене, потом был в Женеве, откуда поехал в Рим и прибыл туда в конце октября (30 октября им было из Рима написано письмо Жуковскому), затем снова приехал в Швейцарию, наконец из Женевы возвратился через Семплон, проехав мимо острова Isola Bella, в Милан, Флоренцию и Рим. Во время этих блужданий и переездов могла быть, кроме того, совершена Гоголем упомянутая поездка в Испанию. В этом приблизительном маршруте Гоголя мы допускаем его вторичное возвращение в Швейцарию, конечно, лишь в том предположении, что даты писем его верны.

0

36

XIX

Во второе свое пребывание в Риме Гоголь сначала жил почти совершенно один, не имея никаких знакомых, кроме мало интересных и несимпатичных ему русских художников, состоявших под начальством Павла Ивановича Кривцова, женившегося 12 ноября 1837 г. на Елизавете Николаевне Репниной. Остальные Репнины жили тогда во Флоренции, а Балабины давно уже возвратились в Петербург. Но зато Гоголю мелькала надежда в скором времени увидеть в Риме Жуковского, сопровождавшего, как известно, наследника Александра Николаевича, который предполагал после путешествия по России и западной Сибири совершить такое же путешествие по западной Европе. “Узнай от Плетнева, — писал Гоголь Прокоповичу еще из Женевы 12 сентября 1837 года: — правда ли это, что говорят, что будто на следующий год едет наследник, а с ним, без сомнения, и Жуковский, а может быть и Плетнев, в Италию”. Между тем обычное течение жизни Гоголя было совершенно такое же, как и прежде. Его отношения к Италии изменились очень мало; но так как теперь они определились еще яснее, то нам и следует еще раз остановиться на изучении некоторых подробностей. Красоты Италии еще сильнее стали поражать Гоголя после того, как он оставил ее на время и снова побывал в странах, которые прежде нравились ему, но теперь, в сравнении с Италией, потеряли всякое обаяние. Всего ярче новые впечатления в Швейцарии были изображены Гоголем в письме к Варваре Осиповне Балабиной от 16 июля 1837 года, в котором читаем: “Вы знаете, что я почти с грустью расставался с Италией. Мне жалко было и на месяц (как сначала предполагал Гоголь) оставить Рим. И когда при въезде в северную Италию, на место кипарисов и куполовидных римских сосен увидел я тополи, мне сделалось как-то тяжело. Тополи стройные, высокие, которыми я восхищался бы прежде непременно, теперь показались мне пошлыми”. Точно также жаловался Гоголь потом на “медвежье дыханье северного океана” и на близость “царства зимы” уже в Швейцарии, а сама Швейцария казалась ему даже Сибирью, не говоря уже о Париже, и только Монблан и Женевское озеро сохраняли для него отчасти свой прежний престиж. Вообще же он находил, что “кто был в Италии, тот скажи прости другим землям”. Марье Петровне Балабиной он писал уже целые восторженные письма на итальянском языке, наполненные обычными гимнами Италии: “Sapete di me, che tutta Italia e un boccone di ghiotto ed io levo la sua aria balsamica e creppagozza, in modo, che par alter forestieri non ne resta niente” (“Вы знаете, что вся Италия — лакомый кусочек, и я упиваюсь ее бальзамическим воздухом до надрыва горла, с такой жадностью, что для других иностранцев не остается ничего”). Подобно Гоголю, и Марья Петровна Балабина в часы досуга любила бродить по улицам Рима, заглядывая иногда и в самые отдаленные уголки его, и часто возвращалась домой с какими-нибудь случайно найденными остатками древностей. Как Гоголю, так и Балабиной нравились все подробности римской жизни и обихода, а из величественных памятников искусства их наиболее привлекали храм святого Петра, Монте-Пинчио, Колизей, piazza Barberini, римские фонтаны и статуи и проч. Очень милы шутки Гоголя в письме к Балабиной о Колизее: “Колизей сильно гневается на вашу милость. По этой причине его не посещаю, потому что он вечно у меня спрашивает: “скажи-ка мне, любезнейший nomicio (как он всегда меня называет), что-то она поделывает? Она дала клятву любить меня вечно и при всем том молчит и знать меня не хочет: скажи, что это значит?” И я отвечаю: не знаю. А он говорит мне: “скажи мне, почему она перестала благоволить ко мне?” а я отвечаю: “стар ты слишком, синьор Колизей”10. Слыша такие слова, он хмурит брови и лоб его становится все мрачнее и суровее” и проч. Вообще о храме святого Петра, Колизее, об итальянских древностях и об аббатах Гоголь писал Балабиной с какой-то особенной любовью, как о самых близких и дорогих существах. (В частности Гоголю нравился в Италии цвет гор. Так в Швейцарии ему горы казались серыми, а в Италии голубыми, и это впечатление Гоголь высказывает в нескольких письмах и не раз упоминает также о том, что в Швейцарии “воздуха нет, этого прозрачного, транспарантного воздуха, как в Италии”). С Балабиной же, как с наиболее молодой, впечатлительной и отзывчивой корреспонденткой, Гоголь с особенным удовольствием делился не только своими лучшими итальянскими впечатлениями, но и сообщал ей в шутливой форме курьезные известия об общих знакомых. К числу последних принадлежали, например, археолог Мейер и художники Ефимов, Каневский и прочие. Первый из них был очень предан семейству Балабиных и особенно любил Марью Петровну, а также и был расположен ко всем Волконским. У него была оригинальная странность: он часто влюблялся во многих близко знакомых ему особ и горячо уверял и доказывал, что в этом нисколько не обнаруживается его непостоянство, но, наоборот, это именно послужит доказательством постоянства самого чувства, которое не изменяется, но только избирает себе разные предметы обожания. Однажды он написал даже роман под заглавием: “Eduard in Rom”, где в одном из действующих лиц, по его собственному признанию, была изображена княжна В.Н.Репнина. Ей он посвятил книгу и, вручая экземпляр, торжественно просил прочитать; но, по воспоминаниям княжны роман был так длинен и тяжел и наполнен множеством таких скучных и безжизненных археологических подробностей, что она не могла приневолить себя прочитать эту книгу, которая так и осталась неразрезанной до более благоприятного времени, никогда, впрочем, не наступившего. Над страстью этого Мейера к женскому полу подсмеивались все в доме Балабиных, и Гоголь также расточал относительно его чрезвычайно удачные и меткие насмешки. В своих письмах Гоголь также был не прочь пошутить на его счет. “На вопрос ваш, — писал он Марье Петровне Балабиной, — боготворит ли он статуи? — имею честь доложить, что он, как кажется, предпочитает им живые творения; по крайней мере, он больше попадается с дамами в шляпках и лентах, нежели со статуями, у которых нет ни шляпок, ни лент, а одна запыленная драпирока, накинутая как ни попало. Впрочем Мейер теперь в моде, и княжна Варвара Николаевна, которая подтрунивала над ним первая, говорит теперь, что Мейер совершенно не тот, как узнать его покороче, что в нем очень много хорошего”. Дмитрий Егорович Ефимов, архитектор, также часто бывал у Репниных и Балабиных и при встрече с Гоголем всегда начинал с ним спор. В одном письме к Погодину Гоголь глумился над ним, говоря: “кое-где я встречал (в книге Шафарика) мои собственные мысли, которые хранил в себе и хвастался втайне, как открытиями, и которые натурально теперь не мои, потому что уже не только образовались, но даже напечатались раньше моего. И я похож теперь на Ефимова, который показывал тебе египетские древности, в уверенности, что это его собственные открытия, потому только, что он имеет благородное обыкновение, свойственное впрочем всем художникам, не заглядывать в книги”. Над художником Каневским Гоголь также подсмеивался, говоря, что он может только нарисовать портрет Кривцова; портрет, впрочем, по воспоминаниям В.Н.Репниной, был действительно удачен. Особенно же доставалось от Гоголя художникам Дурнову и Никитину. Гоголь смеялся также над приехавшим в Рим из Петербурга земляком Базилевским, знакомство которого некогда мать его, Марья Ивановна, находила для него желательным. Гоголь никак не мог забыть, как однажды Базилевский, сидя за карточным столом, озадачил всех присутствующих неожиданным вопросом о том, где находится Ватикан, и заметив общее смущение, вызванное таким наивным невежеством, нисколько не конфузясь, оправдывал себя тем, что он только недавно приехал в Рим. Осматривая потом при Гоголе храм св. Петра, он столь же неожиданно выразил требование, чтобы ему была показана также церковь св. Павла: “А где же Павел? Ведь и Павел должен быть тут!” И когда кустод начал ему объяснять, что Павел дело совершенно другое и находится в другой стороне города, то наш соотечественник так начал говорить ему сильно и убедительно, что сам чичероне, наконец, убедился, что точно и Павел должен быть тут”. Но больше всего любил Гоголь подтрунить над Магдалиной Александровной Власовой, родной сестрой княжны Зинаиды Александровны Волконской. В противоположность последней, она была весьма ограниченная женщина, но чрезвычайно добрая и сердечная. Она имела серьезное лицо, на котором иногда совершенно неожиданно и некстати появлялась улыбка, которая обыкновенно сопровождалась неизменным восклицанием: “а ведь Емельяни уже уехал!” Эти слова она повторяла всем и каждому, нисколько не заботясь о том, знали ли ее собеседники Емельяни. Гоголь добродушно подсмеивался над этой странностью и, как юморист, любил копировать старушку, а однажды, в конце письма к Варваре Николаевне Репниной, также без всякого отношения к его содержанию, прибавил: “А ведь Емельяни уже уехал”. Странная привычка г-жи Власовой объясняется ее неудавшимся страстным желанием устроить судьбу одной знакомой девушки, в которую влюбился Емельяни, но почему-то раздумал потом жениться и скрылся. Власова, по доброте своей, когда узнала об этом, долго ни за что не хотела поверить этому и расстаться с надеждой на возвращение Емельяни, и все повторяла, что он уехал. Наконец Гоголь дружески подшутил однажды по поводу несостоявшегося отъезда из Рима в Неаполь самих Репниных. Сборы были продолжительные, но кончились ничем. Тогда Гоголь написал, будучи в Риме, письмо к Варваре Николаевне, также еще не выехавшей из Рима, письмо, которое начиналось словами: “Итак вы уже в Неаполе. Как я завидую вам: вы глядите на море, купаетесь мыслью в яхонтовом небе, пьете, как мадеру, упоительный воздух. Перед вами лежат живописные лаццарони; лаццарони едят макароны длиной с дорогу от Рима до Неаполя, которую вы так быстро пролетели”. Кроме этой последней невинной дружеской шутки, как мы видели, предметами насмешки Гоголя были всегда только люди мелочные и ничтожные. Считаем необходимым указать на это еще раз, во избежание возможного перетолкования наших слов в том смысле, что будто Гоголь был насмешлив без разбора и был, по известному выражению Достоевского, “демоном смеха”.

0

37

Возвращаясь к дальнейшему изложению фактов биографии Гоголя, отметим здесь, что нигде в письмах его за 1837 и 1838 годы мы не находим никаких упоминаний о работе его над “Мертвыми Душами”. Чрезвычайно важно поэтому сообщение Н.В.Берга в его воспоминаниях о том, как, уже незадолго до смерти, Гоголь рассказывал, что в былые годы ему гораздо легче давался литературный труд и как в бильярдной одного жалкого трактира между Дженцано и Альбано ему удалось при страшном шуме и среди удушливой атмосферы написать, под влиянием внезапно осенившего его вдохновения, за один присест целую главу “Мертвых Душ”. Этот факт должен быть отнесен к лету 1838 года, когда Гоголь в середине лета отправился из Рима в Неаполь и Кастелламаре. О других занятиях Гоголя можно делать только весьма смутные предположения, — напр., об изучении им русской истории древнего периода. Так он, по-видимому, усердно занимался в конце тридцатых годов чтением летописей, произведений народной словесности и сочинений, относящихся к этой области (напр., сочинений Сахарова, Снегирева, Шафарика), сборников малороссийских песен.

Среди этих занятий и наслаждений красотами древнего Рима Гоголь забывал весь остальной мир, и ему было досадно, когда его чем-нибудь отрывали от предмета его обожания. Однажды он был очень недоволен матерью за то, что она, неизвестно почему, стала высказывать опасение, чтобы в Риме не повлияла на него католическая пропаганда, что он много проживает денег, и стала, наконец, выражать решительное желание, чтобы он ехал скорее в Малороссию, убеждая его лечиться у знакомого полтавского военного доктора Кричевского, который пользовался прочной репутацией. Желая поскорее увидеть сына, она наивно пробовала уверить его, что и климат в Малороссии ничем не хуже, чем в Италии, и Гоголю приходилось серьезно объяснять преимущества последнего. В то же время своим родным она с гордостью передавала: “Сын мой теперь в Италии и каждый месяц пишет ко мне со всякого места, где находится”.

0

38

XX

Обиходный быт Гоголя в Риме был очень однообразен и скромен, особенно в то время, когда у него не было там знакомых. Но в те лучшие годы, еще чуждый своей позднейшей брюзгливости, он легко свыкался с окружающей обстановкой и держал себя естественно и просто, не нуждаясь пока ни в каком особом комфорте. Где ни появлялись они с Данилевским, у них всюду завязывались знакомства, начиная от передовых представителей мысли — как в Женеве и Париже они встречались с Мицкевичем и Богданом Залесским — до разных комических и карикатурных лиц, доставлявших обильную пищу природному юмору Гоголя. По поводу последних он всегда любил пошутить, или придумывая разные забавные положения, в которых ярче выступали их комические стороны, или представляя в новом юмористическом освещении никем еще незамеченные странности. Даже содержатели гостиниц и гарсоны ресторанов нередко служили источником и привычным предметом их молодого остроумия. Расставаясь друг с другом, приятели любили иногда вспоминать о прослушанных вместе операх и о лучших певцах, о достопримечательностях Рима и о парижских бульварах, об уличной итальянской жизни и об игре на бильярде в одном из парижских ресторанов (эту игру они оба любили), и, наконец, о знакомых гостиницах и их прислуге. Ни с кем Гоголь не жил до такой степени душа в душу, как с Данилевским, и потому их письма всегда носят явный отпечаток долговременного задушевного сожительства. Из этих же писем видно, как нередко им случалось неожиданно встречать и потом вскоре опять терять из виду своих общих знакомых, а иногда даже нежинских однокашников, приезжавших за границу. Словом, письма Гоголя к Данилевскому переносят нас из блестящей аристократической сферы, в которой Гоголь, как известно, вращался преимущественно в кругу дам, в непритязательную обстановку беспечной товарищеской жизни холостых и с детства близких друг к другу людей. В позднейшие годы заграничной жизни Гоголя он окончательно втянулся в великосветские отношения и почти вовсе охладел к своим “нежинцам”, но в конце тридцатых годов он еще с большим наслаждением вращался попеременно в обоих названных кружках; этой перемене много способствовали прекратившиеся потом случайные встречи с друзьями детства. Кружок римских художников имел одинаково близкое соприкосновение как с семействами Балабиных и Репниных, так и с Данилевским и другими неаристократическими приятелями Гоголя.

Душевное настроение Гоголя было почти все время самое счастливое: хандра, временами посещавшая его некогда в Париже и в Женеве, теперь забыта надолго. Правда, в первые дни по приезде в Рим, Гоголь, несмотря на великую радость при получении вести о щедром подарке государя, был не совсем в духе, не найдя в Риме против ожидания никаких писем от своих знакомых; но когда дело разъяснилось и во всем оказались виноваты стеснительные карантинные формальности, то и от этой непродолжительной неприятности скоро не осталось следа. Тогда Гоголь говорил: “В душе небо и рай. У меня теперь в Риме мало знакомых или, лучше, почти никого (Репнины во Флоренции)”. Но никогда я не был так весел, так доволен жизнью”. Вскоре неизгладимое впечатление произвел на него блестящий римский карнавал, этот шумный народный праздник, когда “Рим гуляет напропалую”. Описание карнавала встречается в нескольких письмах Гоголя и в его повести “Рим”, но все они представляют, к сожалению, лишь беглые наброски, разрозненные части одной мастерской картины, наиболее полно объединенной лишь в “Риме”. План повести не позволил Гоголю сделать слишком большое отступление от ее главного содержания, и потому в данном случае мы лишь отчасти имеем возможность проследить, как отрывочные впечатления художника слагались в одно стройное изображение.

0

39

О карнавале Гоголь писал прежде всех Данилевскому, причем обратил внимание преимущественно на общую характеристику беспорядочного веселья и шумной суматохи толпы, а также на описание вида запруженных экипажами улиц; кроме того он вскользь упоминает о наиболее необходимых принадлежностях карнавала: масках, обильно сыплющейся со всех сторон муке и о выдающихся даже среди страшного многолюдства “забияках”, забравшихся на балкон и бросающих горстями и ведрами мучные шарики на сидящих в колеснице. В отрывке “Рим” повторены лишь некоторые черты из этого описания, слишком общие, напр., уличная давка, цепь медленно тянущихся вереницами экипажей и проч. Но есть одна подробность, представляющая дальнейшее художественное развитие мимоходом уловленной опытным наблюдением общей картины. В письме к Данилевскому Гоголь, рассказывая о разных производящих суматоху выходках отдельных “забияк”, прибавляет: “для интриг время удивительно счастливое. При мне завязано множество историй самых романических с некоторыми моими знакомыми. Все красавицы Рима всплыли теперь наверх; их такое теперь множество! И откуда они взялись, один Бог знает”. В повести “Рим” взят именно только один этот момент всеобщей суматохи и неожиданного среди нее появления перед очарованным князем сверкавшей ослепительной красотой Аннунциаты. Через несколько страниц описывается также обычное обсыпание мукой, пестрые наряды толпы и разукрашенные сверху до низу телега, причем снова повторяются уже рассказанные Данилевскому подробности, но все-таки описание остается всюду строго подчиненным естественному течению рассказа и в сущности отступает на второй план. В письме к сестрам Гоголь отчасти останавливается на тех же, уже сообщенных Данилевскому подробностях, причем начало обоих описаний замечательно сходно (ср. в письме к Данилевскому: “Все, что ни есть в Риме, все на улице, все в масках. У которого же нет никакой возможности нарядиться, тот выворотит тулуп или вымажет рожу сажей”; в письме к сестрам: “Вообразите, что в продолжение всей недели все ходят и ездят замаскированные во всех костюмах и масках. Иной одет адвокатом — с носом величиной с улицу, другой турком, третий лягушкой, паяцем и чем ни попало. Всякий старается одеться во что может; кому не во что, тот, просто выпачкает себе рожу, а мальчишки выворотят свои куртки и изодранные плащи”). С другой стороны передаются некоторые другие, столь же обычные и общеизвестные принадлежности карнавала, не вошедшие в описание его в “Риме”, так как эффектное изображение Рима в конце повести исключало возможность вставки в рассказ описания вечернего продолжения карнавала, если бы автор даже имел желание это сделать. Еще одно описание карнавала находится в письме к Данилевскому от 5-го февраля 1839 г., конеч которого опущен в издании г. Кулиша, а подлинник утрачен; но в “Записках о жизни Гоголя” дополнены следующие строки: “Теперь начался карнавал; шумно, весело. Наш его высочество доволен чрезвычайно и, разъезжая в блузах, бросает муку в народ корзинами и мешками, во что ни попало”.

0

40

Возвратившись в Рим, Гоголь принялся было, по его выражению, в четвертый раз читать его; но, соскучившись оставаться долгое время без знакомых и тяготясь страшным зноем итальянского лета, решился месяца на два оставить его. При этом на первое время своей резиденцией он выбрал Неаполь, — город хотя более южный, но с климатом более умеренным, благодаря близости моря. В Неаполе и в Кастелламаре он жил некоторое время опять с Репниными, и к этому-то времени преимущественно относятся недавно напечатанные в “Русском Архиве” воспоминания княжны В.Н.Репниной. Матери Гоголь объяснял свой отъезд в Неаполь именно тем, что из города выехали все знакомые, и особенно княгиня Зинаида Александровна Волконская. Как видно из того же письма, Гоголь предполагал сначала выехать в одну из окрестных деревень, но потом предпочел устроиться вблизи от хороших знакомых, тем более, что еще никогда не был до тех пор в Неаполе. При въезде в этот город, он был очарован им, особенно прекрасным видом на Везувий, почти не менее, нежели Римом, но до конца 1847 г. постоянно предпочитал вечный город Неаполю. Разумеется, Гоголь не замедлил познакомиться с чудными окрестностями Неаполя и вскоре побывал на Капри.

Между тем денежные дела Гоголя снова пришли в расстройство, вследствие неожиданного займа, сделанного им для Данилевского, которого он поспешил выручить из затруднительного положения, когда последний лишился матери и, вместе с тем, возможности вести прежний беспечный образ жизни. К тому же Данилевский вскоре был обманут каким-то негодяем в Париже. Этот случай лишний раз доказывает, как горячо любил тогда Гоголь Данилевского, помогая ему среди самых стесненных условий собственной жизни. Но, сделав заем у Балабиных, он не имел уже необходимости в деньгах, занятых для той же цели у Прокоповича, и, предполагая, что последний сам мог быть в нужде, немедленно отослал их обратно. Вместо того, Гоголь решил просить денег взаймы в Погодина. “Если ты богат, — писал он Погодину от 20-го августа 1838 года, — пришли вексель на 2.000”. Это письмо было отправлено с той почтой, с которой был послан ответ Данилевскому на его неожиданный призыв приехать к нему в Париж.

В этом письме к Погодину отметим, между прочим, мимоходом сделанное Гоголем указание на успех его литературного труда, — указание, получающее особенное значение в виду всегдашней крайней необщительности Гоголя в данном отношении. Несколько искренних слов, вырвавшихся прямо из души писателя, вводят нас в тайну мук творчества, которые переживались в то время Гоголем. Нам кажутся особенно замечательными слова этого письма: “О, друг! Какие существуют великие сюжеты! Пожалей обо мне”. В этом неожиданном сопоставлении, в этом глубоко трагическом возгласе художника, чувствующего и сознающего роковой взгляд между обширными замыслами и недостатком физических сил, как нельзя лучше выразилась в немногих, но знаменательных словах печать высшей натуры. Как поэт по призванию, Гоголь не мог бы, не в силах был не творить. В иные минуты вдохновение было для него в одно и то же время и лучшим благословением, и величайшим проклятием. О нравственном состоянии своем Гоголь сообщал совершенно неутешительные сведения: “Увы! Здоровье мое плохо, и гордые мои замыслы… Сижу над трудом, о котором ты уже знаешь, но работа моя вяла, нет той живости”… Все эти трогательные признания заслуживают особого изучения с иной, специально психологической (и даже психиатрической) точки зрения. Они уже несомненно отражают на себе начало того ужасного процесса разложения, который впоследствии подточил в корне великое природное дарование художника. Открывая в этом письме Погодину свою душу с наболевшими ранами, Гоголь утешает себя мыслью о лучшем здоровье и о больших успехах своего приятеля. По свойственном всем людям привычке судить о других по себе, он уже объяснял себе молчание Погодина тем, что тот создает что-то для будущего.

В этом-то интимном письме обратился Гоголь к Погодину с просьбой о высылке векселя, предназначавшегося для Данилевского. Вместе с тем он собирался, согласно просьбе последнего, оставить Рим на полтора месяца и приехать к нему в Париж. Данилевского он убедительно просил подождать его в Париже полторы недели, а между тем прислать ему письмо в Марсель. Сделав эти распоряжения, он немедленно двинулся в путь. Через неделю застаем Гоголя уже по дороге в Париж, остановившимся в Ливорно, откуда он пишет письмо к матери, наполненное расспросами об осиротевшем семействе Черныша и Данилевских. В Париже снова мелькнули перед ним boulevard des Italiens, café Monmartre и проч. Простившись с Данилевским, Гоголь взял с него слово писать как можно чаще, и сам писал ему с дороги в Рим из Лиона и Марселя. В Рим Гоголь возвратился уже в конце ноября. Здесь он получил исходатайствованные ему Жуковским деньги от государя. Из ответного благодарственного письма видно, в каком тяжелом нравственном состоянии находился тогда Гоголь. На него стали чаще находить минуты сомнения, признак или, по крайней мере, близкое предвестие гибели таланта. Он уже тогда был способен временами падать духом и трепетать за будущее. “Боже! Я недостоин такой прекрасной любви, — писал Гоголь Погодину. — Ничего не сделал я! Как беден мой талант! Зачем мне не дано здоровье? Громоздилось кое-что в этой голове и душе, и неужели мне не доведется обнаружить и высказать хотя половину его? Признаюсь, я плохо надеюсь на свое здоровье!”

0


Вы здесь » Россия - Запад » РУССКИЕ О ЗАПАДНОЙ ЕВРОПЕ И США XIX века » Владимир Шенрок - Н.В.Гоголь. Пять лет жизни за границей. Ч. 1