Россия - Запад

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Россия - Запад » #ИСТОРИЯ И КУЛЬТУРА РОССИИ СОВЕТСКОГО ВРЕМЕНИ » Михаил Ардов Поэзия Анны Ахматовой.


Михаил Ардов Поэзия Анны Ахматовой.

Сообщений 1 страница 6 из 6

1

Михаил Ардов

ПОЭЗИЯ АННЫ АХМАТОВОЙ.

    ДВА НЕБОЛЬШИХ СЕКРЕТА

1. Об одном из эпиграфов "Поэмы без героя"

Свернутый текст

По материалам: http://libbox.info/book_reading_109831.html

В самом начале 1966 года я пришел в Боткинскую больницу, чтобы навестить Ахматову.
(Это было одно из последних наших свиданий.) И там, в больнице, между нами состоялся такой
разговор. Я сказал:
    - Вот прекрасная тема для статьи - "Эпиграфы Ахматовой". Подарите это кому-нибудь
из ахматоведов.
    Она мне ответила:
    - Никому не говори. Напиши сам. Я тебе кое-что для этого подброшу.
    Она мне так ничего и не "подбросила" - ей оставалось жить всего месяца два. А мне эта
тема была, да и остается не по плечу - литературоведение такого уровня, как тут потребено,
меня никогда не привлекало. И все же я хочу написать несколько строк об одном из эпиграфов
"Поэмы без героя".
    Поэму я знал с детства, она переписывалась и переделывалась практически на моих глазах.
Мне сразу же запомнился и очень нравился эпиграф из совершенно неизвестного мне в те годы
поэта Николая Клюева:
   
    ...жасминный куст,
    Где Данте шел, и воздух пуст.
   
    Когда же много спустя после смерти Анны Андреевны я первый раз прочел клюевское
стихотворение "Клеветникам искусства", то с удивлением обнаружил, что она цитирует его
неточно. В подлиннике это звучит так:
   
    Ахматова - жасминный куст,
    Обожженный асфальтом серым,
    Тропу утратила ль к пещерам,
    Где Данте шел и воздух густ.
   
    Итак, Ахматова не просто берет эти строчки, она переиначивает их, кардинально меняет.
Клюев в своих стихах отсылает ее в преисподнюю, в смрадные круги Ада, где, конечно же,
"воздух густ". Ахматовой в данном случае инфернальность ни к чему, она все это выбрасывает
- асфальт, пещеры, густоту. В результате остается аромат жасмина и некий вакуум, оставшийся
после прохождения Данте и заполняемый ею самой.

(продолжение)

0

2

2. О стихотворении "Россия Достоевского"

Свернутый текст

Хочу поделиться и еще одним своим наблюдением. На этот раз речь пойдет о той из
"Северных элегий", которая называется "Первой" и носит подзаголовок "Предыстория". Стихи
эти были мне известны с отроческих лет, но - увы! - догадка пришла в голову относительно
недавно и мне не пришлось проверить ее у самой Ахматовой.
    Если не считать совершенно отдельно стоящего заключительного четверостишия,
стихотворение можно разделить на три части. Первая - краткое описание Санкт-Петербурга
восьмидесятых (или семидесятых) годов прошлого века - до строчки "И пышные гроба:
Шумилов старший".
    Далее - вторая часть, описание того же города уже в XX веке. Затем изображена (также в
современности) Старая Русса, городок, где у Достоевского был дом, где он много работал и даже
вывел это местечко под именем Скотопригоньевска в "Братьях Карамазовых". Заключается
вторая часть упоминанием Оптиной Пустыни, при жизни Ахматовой совершенно разоренного и
оскверненного монастыря, куда когда-то совершали паломничества и сам Достоевский, и
Гоголь, и многие другие деятели русской культуры.
    Со строки "шуршанье юбок, клетчатые пледы" начинается третья часть, где повествование
опять возвращается в век минувший. (Здесь, между прочим, содержится изумительный портрет
матери Ахматовой - Ирины Эразмовны). И это возвращение в XIX век завершается
полуночной картиной - Ф. М. Достоевский сидит за письменным столом и создает один из
своих фантасмагорических шедевров.
    Элегию, повторяю, я знал очень давно, и она была, пожалуй, одним из любимых моих
стихотворений. Как-то, перечитывая его в очередной раз, я обратил особенное внимание на
самое начало, на слова:
   
    Россия Достоевского. Луна
    Почти на четверть скрыта колокольней.
    Торгуют кабаки, летят пролетки...
   
    Отчего тут такая локальная, абсолютно зафиксированная точка зрения? Ведь стоит
отклониться или сделать шаг в сторону, как луна или откроется целиком или вообще скроется за
той же колокольней... И тут меня осенило. Это стихотворение начинается с того же самого, чем
кончается. Достоевский сидит ночью за своим письменным столом, а луна светит ему в окно.
Итак, повествование после экскурса в современность возвращается не только в то отдельное
время, с которого начиналось, но и в то же самое место - кабинет великого писателя.
    Для большей убедительности я могу кое-что к этому добавить. Я неоднократно слышал от
разных людей, что Достоевский предпочитал селиться только в таких комнатах, откуда можно
было бы видеть церковь. (К сожалению, письменного свидетельства об этом я так и не
обнаружил.) Полагаю, это могла слышать и Анна Андреевна.
    Уже в семидесятых годах я специально пошел в музей Достоевского, открытый в eго
последней квартире на Кузнечном переулке, чтобы воочию убедиться, видна ли колокольня из
окна его кабинета. (Там неподалеку до сих пор стоит здание Владимирской церкви.) Увы! -
видеть колокольню из окон той квартиры невозможно. И тем не менее я от своей догадки не
отказываюсь.
    Я полагаю, сама Ахматова в той комнате, где когда-то был кабинет Достоевского, никогда
не была. (Я не могу себе представить, чтобы Анна Андреевна явилась в чужую квартиру и
вторгалась бы в жилые помещения.) Но я отчетливо помню, что самое это место ее весьма
интересовало. Ахматова высказывала возмущение по тому поводу, что в ее время никакого
музея не существовало, а была обыкновенная ленинградская коммуналка. Я запомнил такую ее
фразу:
    - Японцы, которые обожествляют Федора Михайловича, приходят туда и стоят на коленях
на грязной лестнице.
   

(продолжение)

0

3

Н. В. ГОГОЛЬ: ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ ТРАГЕДИЯ

Свернутый текст

Любить Гоголя и в особенности "Мертвые души" меня еще в отрочестве моем приучила
Ахматова. Помню, она полушутя называла его "хохлом", а правоту своего мнения подтверждала
просто и остроумно. Анна Андреевна указывала на самое начало "Мертвых душ", на третью по
счету фразу:
    "Въезд его (Чичикова. - М. А.) не произвел в городе совершенно никакого шума и не был
сопровожден ничем особенным: только два русских мужика, стоявшие у дверей кабака против
гостиницы, сделали кое-какие замечания, относившиеся, впрочем, более к экипажу, чем к
сидевшему в нем". Ахматова говорила:
    - Зачем здесь слово "русские"? Почему не написать просто: "два мужика"... Однажды она
при этом заметила:
    - А кого он ожидал здесь увидеть? Испанских грандов?
    Уже много спустя после смерти Анны Андреевны, перечитывая очередной раз "Мертвые
души", я нашел еще одно в некотором роде вещественное доказательство ее правоты.
    Чичиков просыпается в доме у Коробочки и глядит в окно на узенький дворик.
    "Индейкам и курам не было числа: промеж них расхаживал петух мерными шагами,
потряхивая гребнем и поворачивая голову набок, как будто к чему-то прислушиваясь: свинья с
семейством очутилась тут же, разгребая кучу сора, съела она мимоходом цыпленка и, не замечая
этого, продолжала уписывать арбузные корки своим порядком". Позвольте, какие арбузные
корки? Ведь губерния, где проживает Коробочка, по свидетельству автора "недалеко от обеих
столиц". Так откуда же здесь, в глуши, в деревне - арбузы?
    Все очень просто. Стоит Гоголю зажмуриться, как у него перед глазами никакая не Велико-
россия, а самая натуральная Полтавщина.
    Того же мнения был и покойный В. В. Набоков. В своих блистательных заметках о Гоголе
он пишет:
    "...откуда Гоголю было приобрести знание русской провинции? За восемь часов,
проведенных в Подольском трактире, за неделю в Курске, остальное из того, что он увидел в
окне почтовой кареты, и добавил к этому воспоминания о своем чисто украинском детстве в
Миргороде, Нежине и Полтаве? Но все эти города лежат далеко от маршрута Чичикова".
    Ахматова и Набоков натолкнули меня на некоторые существенные размышления над
"Мертвыми душами", над личностью и трагической судьбой их гениального автора.
    Общий замысел Гоголя известен всем со школьной скамьи. Он собирался писать трилогию
по примеру "Божественной Комедии": первый том - "Ад", второй - "Чистилище", третий -
"Рай".
    Самые имена Данта и Вергилия являются на страницах "Мертвых душ", когда Чичиков,
сопровождаемый Маниловым, посещает судебную палату.
    "- Вот он вас проведет в присутствием - сказал Иван Антонович, кивнув головой, и один
из священнодействующих, тут же находившихся, приносивший с таким усердием жертвы
Фемиде, что оба рукава лопнули на локтях и давно лезла оттуда подкладка, за что и получил в
свое время коллежского регистратора, прислужился нашим приятелям, как некогда Вергилий
прислужился Данту, и провел их в комнату присутствия, где стояли одни только широкие кресла
и в них перед столом, за зеркалом и двумя толстыми книгами, сидел один, как солнце,
председатель".
    Но не только план трилогии, вся жизнь Гоголя в последний период наводит на мысли о
великом флорентийце
    Начать с того, что жил он скитальцем, стал как бы добровольным изгнанником родины... Да
и "прекрасное далеко", откуда Гоголь глядит на Россию и создает свой истинный шедевр -
первый том, - именно Италия...
    Гоголь обращает к России страстные речи...
    Дант бичует и всю Италию, и свою "вероломную" Флоренцию -
   
    Он из Ада ей послал проклятье,
    И в Раю не мог ее забыть.
   
    Гоголь, к удивлению многих, именует свое сочинение "поэмой".
    Дант называет свое творение не только "Комедией". В начале XXV песни "Рая" читаем:
"Поэма священная, отмеченная небом и землей".
    У Данта "Комедия" итальянская и католическая .
    Гоголь хочет создать русскую и, конечно, православную.
    Но - увы! - тут "дистанция огромного размера".
    За спиною Данта - схоластика целого средневековья - университеты Болоньи и Парижа.
    У Гоголя - гимназия в Нежине, ну, может быть, отчасти Киевская могилянская академия.
    За Дантом - века куртуазной поэзии. У Гоголя лишь "Арзамас" да дружба с Жуковским и
Пушкиным.
    У Данта - грандиозный, вселенский, космический замысел...
    У Гоголя - анекдотец о мертвых душах, подаренный Пушкиным, и хватает его, анекдотца,
едва-едва, с натяжкой на первый том.
    Дант идет сквозь смрадные круги Ада, на крутизну горы Чистилища, к царственной
Беатриче, в самые Небеса, к ангелам, к святым, к Пречистой Деве Марии, к славимому в Троице
Богу, к превечной Любви, "что движет солнце и светила"....
    Гоголь ведет своего Чичикова мимо изумительных, карикатурно-рельефных Ноздревых и
Собакевичей к плоским, картонным Платоновым и Костанжоглам...
    А далее куда?..
    Тут только многозначительные намеки, туманные обещания - "колоссальные образы",
"несметное богатство русского духа", "муж, одаренный божескими доблестями", "глубокая
славянская натура", "чудная русская девица"...
    (А ведь поди ж ты!.. Сумел ведь заразить этим напыщенным вздором самого Достоевского.
Да и как заразил!.. Достоевский наш задним числом и у великосветского арапа Пушкина отыскал
все ту же "славянскую натуру" да и "чудную русскую девицу".)
    Современники были поражены и шокированы тем важным, менторским тоном, каким
нищий скиталец, приживальщик Гоголь поучает русских сановников и помещиков...
    А вы читали когда-нибудь, как жалкий изгнанник Дант ругательски ругает итальянских
кардиналов?..
    Словом, нет для меня больше сомнений: Дант, Дант, несравненный Дант - вот идеал
Гоголя, вот его образец для подражания. И при том с великой горечью принужден я признать,
что, несмотря на гениальный, уникальнейший дар, истинного сходства у нашего "Мыколы" с
великим флорентийцем совсем немного - разве что нарочитая крючковатость носа...
    И еще одно, самое печальное, самое страшное обстоятельство. Оно вполне открывается,
если взглянуть на "Мертвые души" с предложенной мною точки зрения. Мы все не раз и не два
читали:
    "Русь! Русь! вижу тебя из чудного, прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросанно и
неприютно в тебе; не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы, венчанные
дерзкими дивами искусства, города с многооконными высокими дворцами, вросшими в утесы,
картинные дерева и плющи, вросшие в домы, в шуме и в вечной пыли водопадов; не
опрокинется назад голова посмотреть на громоздящиеся без конца над нею и в вышине
каменные глыбы; не блеснут сквозь наброшенные одна на другую темные арки, опутанные
виноградными сучьями, плющами и несметными миллионами диких роз, не блеснут сквозь них
вдали вечные линии сияющих гор, несущихся в серебряные и ясные небеса. Открыто-пустынно
и ровно все в тебе: как точки, как значки, неприметно торчат среди равнин невысокие твои
города; ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к
тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и
ширине твоей, от моря до моря, песня? Что в ней, в этой песне? Что зовет, и рыдает, и хватает за
сердце? Какие звуки болезненно лобзают и стремятся в душу и вьются около моего сердца?
Русь! чего же ты хочешь от меня? какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь
ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?.. И еще полный
недоумения, неподвижно стою я, а уже главу осенило грозное облако, тяжелое грядущими
дождями, и онемела мысль пред твоим пространством. Что пророчит сей необъятный простор?
Здесь ли, в тебе ли не родиться беспредельной мысли, когда ты сама без конца? Здесь ли не быть
богатырю, когда есть место, где развернуться и пройтись ему? И грозно объемлет меня могучее
пространство, страшною силою отразясь в глубине моей; неестественной властью осветились
мои очи: у! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!.."
    Пассаж в своем роде изумительный. Но дайте это прочитать любому мало-мальски
грамотному христианину, хоть несколько знакомому с аскетикой, и он с определенностью
скажет вам: автор этих строк обуян ужасной гордыней и находится в совершенно явной
прелести, в прельщении падшими духами, и страшно он окончит жизнь свою, если Господь не
поможет ему избавиться от наваждения.
    Решительная невозможность да и неспособность осуществить свой столь же великий, сколь
и нереальный замысел, свою русскую и православную "Божественную Комедию" становится
личной человеческой трагедией Гоголя, быть может, самой существенной причиной
болезненного его конца.
    А теперь несколько слов о том, собственно, что навело меня на все эти размышления и
выводы. Ахматова когда-то говорила, что так называемые лирические отступления в "Мертвых
душах" нагляднее всего доказывают, что это именно поэма. В частности, она отмечала
знаменитое описание сада в имении Плюшкина:
    - Это место не несет никакой смысловой нагрузки, для сюжета оно совершенно не
нужно...
    Ахматова, как и почти всегда, смотрела в самый корень.
    Набоков трактует эти места поэмы совсем по-иному, но зато называет истинный
первоисточник развернутых сравнений Гоголя - они "пародируют ветвистые параллели
Гомера".
    А по моему теперешнему убеждению, Гоголь заимствовал это вместе с общим планом
трилогии именно у Данта. (А уж тот, вполне возможно, именно в "Илиаде" и "Одиссее".)
    "Ветвистые параллели" одна из самых характерных черт "Божественной Комедии", и это
бросается в глаза не только любому исследователю, но и вообще читателю высокого класса.
    Вот еще одно важное свидетельство Ахматовой, высказанное ею в воспоминаниях о
Лозинском:
    - Михаил Леонидович говорил мне: "Я хотел бы видеть "Божественную Комедию" с
совсем особыми иллюстрациями, чтобы изображены были знаменитые дантовские развернутые
сравнения. Например, возвращение счастливого игрока, окруженного толпою льстецов. Пусть в
другом месте будет венецианский госпиталь и т. д."
    Заметим, что у Гоголя развернутых сравнений нет больше нигде - они только в его поэме.
    В заключение я привожу несколько типичнейших примеров из "Божественной Комедии" и
"Мертвых душ". Здесь нет и быть не может текстуальных совпадений, но наличествует нечто
более существенное - абсолютная идентичность литературного приема.
   
   
    Покуда год не вышел из малюток,
    И солнцу кудри греет Водолей,
    А ночь все ближе к половине суток,
    И чертит иней посреди полей
    Подобье своего седого брата,
    Хоть каждый раз перо его хилей, -
    Крестьянин, чья кормушка небогата,
    Встает и видит - побелел весь луг.     
    И бьет себя пониже перехвата;
    Уходит в дом, ворчит, снует вокруг,
    Не зная, бедный, что тут делать надо;
    А выйдет вновь - и ободрится вдруг,
    Увидев мир сменившим цвет наряда
    В короткий миг: берет свой посошок
    И гонит вон пастись овечье стадо.
    Так вождь причиной был моих тревог,
    Когда казался смутен и несветел,
    И так же сразу боль мою отвлек:
    Как только он упавший мост приметил.
      (Ад. XXIV)
   
    Так с моста на мост, говоря немало
    Стороннего Комедии моей,
    Мы перешли, чтоб с кручи перевала
    Увидеть новый росщеп Злых Щелей
    И новые напрасные печали;
    Он скрылся, чуден чернотой своей.
    И как в венецианском арсенале
    Кипит зимой тягучая смола,
    Чтоб мазать струги, те, что обветшали,
    И все справляют зимние дела:
    Тот ладит весла, этот забивает
    Щель в кузове, которая текла:
    Кто чинит нос, а кто корму клепает;
    Кто трудится, чтоб сделать новый струг;
    Кто снасти вьет, кто паруса латает, -
    Так силой не огня, но Божьих рук
    Кипела подо мной смола густая,
    На скосы налипавшая вокруг.
     (Ад. XXI)
   
    Когда кончается игра в три кости,
    То проигравший снова их берет
    И мечет их один, в унылой злости;
    Другого провожает весь народ;
    Кто спереди зайдет, кто сзади тронет,
    Кто сбоку за себя словцо ввернет.
    А тот идет и только ухо клонит;
    Подаст кому, - идти уже вольней,
    И так он понемногу всех разгонит.
    Таков был я в густой толпе теней,
    Чье множество казалось превелико,
    И, обещая, управлялся с ней.
     (Чистилище, VI)
   
    "Вошедши в зал, Чичиков должен был на минуту зажмурить глаза, потому что блеск от
свечей и ламп и дамских платьев был страшный. Все было залито светом. Черные фраки
мелькали и носились врозь и кучами там и там, как носятся мухи на белом сияющем рафинаде в
пору жаркого июльского лета, когда старая ключница рубит и делит его на сверкающие обломки
перед открытым окном; дети все глядят, собравшись вокруг, следя любопытно за движениями
жестких рук ее, подымающих молот, а воздушные эскадроны мух, поднятые легким воздухом,
влетают смело, как полные хозяева, и, пользуясь подслеповатостию старухи и солнцем,
беспокоящим глаза ее, обсыпают лакомые куски, где вразбитную, где густыми кучами
Насыщенные богатым летом, и без того на каждом шагу расставляющим лакомые блюда, они
влетели вовсе не с тем, чтобы есть, но чтобы только показать себя, пройтись взад и вперед по
сахарной куче, потереть одна о другую задние или передние ножки, или почесать ими у себя под
крылышками, или, протянувши обе передние лапки, потереть ими у себя над головою,
повернуться и опять улететь, и опять прилететь с новыми докучными эскадронами. Не успел
Чичиков осмотреться, как уже был схвачен под руку губернатором, который представил его тут
же губернаторше"
   
    "- Бейте его! - кричал Ноздрев, порываясь вперед с черешневым чубуком, весь в жару, в
поту, как будто подступал под неприступную крепость. - Бейте его! - кричал он таким же
голосом, как во время великого приступа кричит своему взводу: "Ребята, вперед!" - какой-
нибудь отчаянный поручик, которого взбалмошная храбрость уже приобрела такую известность,
что делается нарочный приказ держать его за руки во время горячих дел. Но поручик уже
почувствовал бранный задор, все пошло кругом в голове его; перед ним носится Суворов, он
лезет на великое дело. "Ребята, вперед!" - кричит он, порываясь, не помышляя, что вредит уже
обдуманному плану общего приступа, что миллионы ружейных дул выставились в амбразуры
неприступных, уходящих за облака крепостных стен, что взлетит, как пух, как воздух, его
бессильный взвод и что уже свищет роковая пуля, готовясь захлопнуть его крикливую глотку.
Но если Ноздрев выразил собою подступившего под крепость отчаянного, потерявшегося
поручика, то крепость, на которую он шел, никак не была похожа на неприступную".
    "- Ну, слушайте же, что такое эти мертвые души, - сказала дама приятная во всех
отношениях, и гостья при таких словах вся обратилась в слух: ушки ее вытянулись сами собою,
она приподнялась, почти не сидя и не держась на диване, и, несмотря на то, что была отчасти
тяжеловата, сделалась вдруг тонее, стала похожа на легкий пух, который вот так и полетит на
воздух от дуновенья.
    Так русский барин, собачей и йора-охотник, подъезжая к лесу, из которого вот-вот
выскочит оттопанный доезжачими заяц, превращается весь с своим конем и поднятым
арапником в один застывший миг, в порох, к которому вот-вот поднесут огонь. Весь впился он
очами в мутный воздух и уж настигнет зверя, уж допечет его неотбойный, как ни вздымайся
против него вся мятущаяся снеговая степь, пускающая серебряные звезды ему в уста, в усы, в
очи, в брови и в бобровую его шапку.
    - Мертвые души... - произнесла во всех отношениях приятная дама".
    Уже после того, как заметки эти были написаны, мне посчастливилось прочитать
превосходную книгу К. Мочульского "Духовный путь Гоголя" (Париж, 1934). Автор весьма
далек от моей догадки, да она вовсе и не требуется для полноценного воплощения его замысла,
но у Мочульского я нашел множество косвенных подтверждений своего мнения.
    Во-первых, Гоголь, несомненно, знал итальянский язык и был буквально влюблен в эту
страну.
    "Он зовет в Италию Жуковского поклониться красоте. Здесь престол ее. В других местах
мелькнет одно только воскраие ее ризы, а здесь она вся глядит прямо в очи своими
пронзительными очами" (Мочульский, с. 46).
    "В начале 1843 года в Рим приехала А. О. Смирнова, близкий друг Гоголя. Он водил ее по
Риму и "хвастал Римом так, как будто это его открытие" (Воспоминания А. О. Смирновой, с. 60).
    При этом невозможно предположить, чтобы Гоголь не обратил особенного своего внимания
на многовековой культ Данта в Италии, не знал бы о существовании многих сотен томов
комментариев, не видел бы фресок Джотто, Рафаэля, иллюстрации Боттичелли, самой
знаменитой фрески Доменико ди Микелино во Флорентийском соборе Санта Мария Новелла,
где Дант стоит увенчанный лаврами, держа в руке сияющую раскрытую книгу - свою
"Комедию"... Прибавьте сюда мавзолей в Равенне, саркофаг и негасимые лампады при нем...
Конечно же, все это Гоголь видел, знал, и он не мог не возмечтать о подобных посмертных
почестях.
    Во-вторых, с самых юных лет Гоголь твердо верил в свое высокое предназначение.
Мочульский приводит строки из письма его к матери, написанного еще из Нежинского лицея:
    "Испытую свои силы для поднятия труда важного, благородного на пользу отечества, для
счастья граждан, для блага жизни себе подобных, и, дотоле нерешительный, неуверенный в себе,
я вспыхиваю огнем гордого самосознания..." (с. 15).
    В-третьих, Гоголь почитал создание "Мертвых душ" делом всей своей жизни. (Дант точно
так же относился к своей "Комедии".)
    "До нас дошли молитвы, которые читал Гоголь во время работы над "Мертвыми душами".
Приведем один отрывок:
    "Боже, соприсутствуй мне в труде моем, для него же призвал меня в мир... Верю, яко не от
моего произволения началось сие самое дело, над ним же работаю во славу Твою. Ты же заронил
и первую мысль... Ты же Один даешь силу и окончить, все строя ко спасению моему..." (с. 67).
    В-четвертых, приводя отрывки из некоторых писем Гоголя, Мочульский приходит к тому
же самому выводу, что и я.
    "О верь словам моим! Властью высшей облечено отныне мое слово".
    "Вместе с письмом моим несется к тебе благословение и сила".
    "Имей в меня каплю веры, и живящая сила отделится в твою душу".
    На языке аскетики такое состояние называется "впадением в прелесть" (с. 56).
    Нечто вроде сюрприза преподнесла мне глава К. Мочульского "Выбранные места из
переписки с друзьями". Здесь необходимо сделать пространную выписку.
    "Схему гоголевского социального строя можно представить себе в виде иерархической
лестницы, на которой расположены должности и сословия: стоящие на одной ступени - отцы
по отношению к низшей и дети по отношению к высшей. Снизу вверх из рук в руки передается
пламя любви, достигающее, наконец, престола. На нем сидит Монарх, возносящий любовь детей
своих к Богу.
    "Как это верно, - восклицает Гоголь, - что полная любовь не должна принадлежать
никому на земле. Она должна быть передаваема по начальству, и всякий начальник, как только
заметит ее устремление к себе, должен в ту же минуту обращать ее к поставленному над ним
высшему начальству, чтобы таким образом добралась она до своего законного источника, и
передал бы ее торжественно на виду всех любимый царь Самому Богу".
    <...> Начертание этой лестницы вполне в духе феодального строя. <...> Социальная
пирамида острием своим упирается в небо; Царь - посредник между небом и землей. "Власть
Государя, - пишет Гоголь, - явление бессмысленное, если он не почувствует, что должен быть
образом Божиим на земле... Все полюбивши в своем государстве, до единого человека всякого
сословия и звания, и обративши все, что ни есть в нем, как бы в собственное тело свое, возболев
духом о всех, скорбя, рыдая, молясь и день и ночь о страждующем народе своем, государь
приобретает тот всемогущий голос любви, который один только может быть доступен
разболевшемуся человечеству". Со всех ступеней общественной лестницы волны любви
устремляются в одну точку - к трону; и навстречу им стремится столь же сильный поток
монаршей любви. В этой встрече двух любовных токов, в концентрации и объединении всего
народа в любви и заключается смысл монархии" (с. 99-100).
    Монархия! - ведь это название одного из трактатов Данта, где он убедительнейшим
образом доказывает, что империя есть государственное устройство наилучшее и учрежденное
Самим Богом. Вот одно из наиболее, так сказать, "гоголевских" мест трактата:
    "...монарху изначально и непосредственно присуща забота о всех, другим же правителям
она присуща благодаря монарху, поскольку их забота проистекает из этой верховной его заботы.
<...> Поскольку... монарх среди смертных есть универсальнейшая причина того, что люди живут
хорошо, ибо, как уже сказано, другие правители существуют благодаря ему, поскольку благо
людей ему особенно дорого. А в том, что монарх в наибольшей степени способен соблюдать
справедливость, кто будет сомневаться? Разве лишь тот, кто не понимает, что у монарха не
может быть врагов. Итак, после того, как в достаточной мере разъяснена главная посылка,
бесспорно, становится ясным и заключение, а именно, что для наилучшего устройства мира
непременно должна существовать монархия".
    И последнее. Если принять мою точку зрения, если Гоголь хоть в какой-то степени
несостоявшийся русский Дант, то акт предсмертного сожжения второго тома "Мертвых душ"
выглядит вовсе не таким, как его представляет себе ходульное литературоведение. Нет, в Гоголе
не "моралист убил художника", а смиренник-христианин воистину страшной ценой победил
гордеца-честолюбца...
    Не об этом ли, в частности, свидетельствуют самые последние строчки, начертанные почти
накануне смерти слабеющей рукою гениального писателя? .
    "Аще не будете малы, яко дети, не внидете в Царствие Небесное.
    Помилуй меня грешного, прости, Господи. Свяжи вновь сатану таинственною силою
неисповедимого Креста.
    Как поступать, чтобы признательно, благодарно и вечно помнить в сердце моем
полученный урок. И страшнее истории всех событий Евангель... "
   
    Февраль 1988

(продолжение)

0

4

ФЕНОМЕН ЗОЩЕНКО

Свернутый текст

Сурово его поприще...
    Гоголь

Тридцать с лишним лет тому назад холодной апрельской ночью я стоял на пустынной
замоскворецкой улице и, волнуясь, поминутно сбиваясь, в буквальном смысле слова объяснялся
в любви невысокому человеку с изможденным лицом и потухшим взглядом. Это был мой
тогдашний кумир - великий, неповторимый, никем не превзойденный Михаил Михайлович
Зощенко. Я восторженно твердил ему, что о нем, о его творчестве должны быть написаны томы
и томы и что я сам со временем непременно напишу о нем...
    И вот теперь я как бы выполняю свое давнее обещание. Разумеется, это будет вовсе не тот
восторженный лепет, который пришлось выслушать Михаилу Михайловичу той далекой ночью
на Большой Ордынке. Но все же в самом главном мое отношение к нему не переменилось: как и
тогда, я полагаю, что Михаил Зощенко - великий писатель, величайший русский прозаик XX
века.
    Надо сказать, что я рос в доме, где был некий культ Зощенки. Мой отец Виктор Ардов был
в свое время довольно известным юмористом, но Михаил Михайлович являлся для него
абсолютно недосягаемым идеалом. Он никогда не пытался даже сравнивать свои собственные
писания с творениями Зощенко. Вот как отец описывал свое первое знакомство с Зощенкой.
    "В середине двадцатых годов к нам в Москву стали приходить сатирические рассказы
неизвестного дотоле писателя Михаила Зощенки, который обитал в Ленинграде. Впечатление от
них было потрясающим. Мне шел двадцать шестой год, я тоже пробовал свои силы в жанре
фельетона и юмористической новеллы, но сразу же честно признал полное превосходство
ленинградского коллеги. <...> Меня буквально ошеломил талант автора "Аристократки",
"Бани", "Нервных людей"... Утверждаю, что в русской литературе никогда не появлялось
ничего более смешного. <...> В те годы существовал в Москве маленький клуб художественной
интеллигенции под название "Кружок друзей литературы и искусства". <...> И вот однажды,
явившись в "Кружок", я обнаружил за одним из столов ресторана компанию литераторов, с
которыми дружил. Там были Л. В. Никулин, В. П. Катаев и кто-то еще. С ними вместе ужинал
неизвестный мне человек лет тридцати, небольшого роста брюнет с внимательным и спокойным
взглядом больших черных глаз. Нас познакомили. И я буквально ахнул, когда гость назвал свою
фамилию: - Зощенко.
    И произошло это в начале 1926 года...
    Я опустился на стул визави с Михаилом Михайловичем и принялся рассматривать его
довольно-таки бесцеремонно. Но при этом на лице моем отражался такой глубокий интерес к
писателю, такое преклонение перед ним, что Зощенко лишь улыбался..." (В. Ардов. Этюды к
портретам. М., 1983, с.76-77) Это свое преклонение перед Михаилом Михайловичем,
восхищение им мой отец сохранил на всю жизнь. В нашем доме Зощенко вспоминался и
цитировался постоянно, иногда чуть не целыми абзацами. Моя память и сейчас хранит многое из
того, что употреблялось в нашем семейном обиходе.
    "Желающие не хотят."
    "Маловысокохудожественные стихи."
    "Пьеса не хуже, чем у Бориса Шекспира."
    "Не то, чтобы мы пишем из-за денег, но гонорар вносит известное оживление в наше дело."
    Мне вспоминается такой случай. Как-то на Ордынке, году эдак в 1955 или в 1956 мой
старший брат принялся читать вслух поразившее его место из "Мертвых душ", знаменитое
отступление о двух писателях.
    "Но не такой удел, и другая судьба писателя, дерзнувшего вызвать наружу все, что
ежеминутно перед очами и чего не зрят равнодушные очи, всю страшную, потрясающую тину
мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных, повседневных
характеров, которыми кишит наша земля, подчас горькая и скучная дорога, и крепкою силою
неумолимого резца дерзнувшего выставить их выпукло и ярко на всенародные очи! Ему не
собрать народных рукоплесканий, ему не зреть признательных слез и единодушного восторга
взволнованных им душ; к нему не полетит навстречу шестнадцатилетняя девушка с
закружившеюся головою и геройским увлечением; ему не позабыться в сладком обаянье им же
исторгнутых звуков; ему не избежать, наконец, от современного суда, лицемерно-
бесчувственного современного суда, который назовет ничтожными и низкими им лелеянные
созданья, отведет ему презренный угол в ряду писателей, оскорбляющих человечество, придаст
ему качества им же изображенных героев, отнимет от него и сердце, и душу, и божественное
пламя таланта. Ибо не признает современный суд, что равно чудны стекла, озирающие солнца и
передающие движенья незамеченных насекомых; ибо не признает современный суд, что много
нужно глубины душевной, дабы озарить картину, взятую из презренной жизни, и возвести ее в
перл созданья; ибо не признает современный суд, что высокий восторженный смех достоин
стать рядом с высоким лирическим движением и что целая пропасть между ним и кривляньем
балаганного скомороха! Не признает сего современный суд и все обратит в упрек и поношенье
непризнанному писателю; без разделенья, без ответа, без участья, как бессемейный путник,
останется он один посреди дороги. Сурово его поприще и горько почувствует он свое
одиночество."
    Едва брат кончил читать, как я буквально закричал, что это все пророчески написано про
судьбу Зощенки. Отец не только согласился со мной, но при первой же встрече с Михаилом
Михайловичем указал ему на это место у Гоголя. (Мне теперь вспоминается, будто отец
перепечатал строки из "Мертвых душ" на машинке и вручил Зощенке. Быть может, листок с
этой цитатой и теперь еще пылится в каком-нибудь архиве.)
    Надо сказать, что культ Зощенки в нашей семье, так сказать, косвенно поддерживала Анна
Ахматова. (Как известно, наша квартира на Ордынке была как бы ее московским домом.) Анна
Андреевна относилась к Михаилу Михайловичу по-особенному, как к товарищу по несчастью.
За глаза она всегда называла его Мишенькой.
    В начале шестидесятых уже годов мне удалось прочесть "Четвертую прозу"
Мандельштама, и я с великой радостью отметил те высокие похвалы, которым удостаивает
Зощенку Осип Эмильевич. Когда же я заговорил об этом с Анной Андреевной, она мне сказала:
    - Как хорошо, что Мишенька знал об этом.
    У нее были свои любимые цитаты из Зощенки. Точно помню две из них. Моего младшего
брата, в те годы актера, она часто называла как одного из героев рассказа "Забавное
приключение":
    - Артист драмы.
    Другая излюбленная Ахматовой цитата из раннего рассказа "Лялька Пятьдесят". Там
повествуется о воре, который влюблен в проститутку с таким именем. В финале он является к
ней, говорит, что припас кучу денег, и приказывает выгнать клиента - богатого китайца. И
когда тот уходит, вор признается, что денег у него нет, и тогда Лялька Пятьдесят в отчаянье
повторяет:
    - Кто мне возместит китайские убытки?
    В пятидесятые годы Ахматовой приходилось зарабатывать на жизнь тяжким трудом
переводами из китайской классики, и тогда эта реплика была для нее весьма актуальна. А когда
испортились отношения между Москвою и Пекином, Анна Андреевна ввела в обиход новую
редакцию:
    - Кто нам возместит китайские убытки?
    Зощенко изредка приходил в гости к моим родителям. В один из ранних, довоенных своих
визитов Михаил Михайлович почему-то рассматривал альбом с фотографиями. Там между
прочим был такой снимок - два атлета в трусиках. Взглянув на фотографию, Зощенко сказал:
    - Этот думает: дай, думает, сниму штаны... И этот: дай, думает, и я сниму...
    Отец запомнил это и иногда рассказывал. Вот еще одна замечательная реплика Зощенки.
Перед самой войной умер их какой-то общий знакомый (фамилию я забыл). Так вот, когда война
разразилась, Михаил Михайлович сказал отцу:
    - А NN умер - и не прогадал.
   
    Отец рассказывал о невероятной, неправдоподобной славе Зощенки, которая пришла к нему
в тридцатых годах. В этой связи вспоминались два случая со слов самого Михаила
Михайловича.
    Зощенко ехал из Москвы в Ленинград (а может быть, и в обратном направлении.) В купе
ему досталось верхнее место, а нижние были заняты каким-то молодим человеком и девушкой.
Лежа наверху, Михаил Михайлович вынужден был слушать, как среди ночи молодой человек
уговаривал спутницу уступить его домогательствам, выдавая себя за писателя Зощенко...
    Как известно, отец Михаила Михайловича был художником. И вот как-то в ленинградском
комиссионном магазине писатель увидел картину отца. Ему захотелось купить холст, но цена
была непомерно высокая. Когда же он осведомился у продавца, отчего просят так дорого, тот
отвечал:
    - Так ведь это - Михаил Зощенко...
    В этом случае его собственная слава перешла на его давным-давно умершего родителя.
    И Ахматова и Ардов всегда выражали свое восхищение тем, как Зощенко читал свои
рассказы с эстрады. (Анна Андреевна назвала его "гением этого дела".) Отец вспоминал, что
Михаил Михайлович читал свои рассказы мрачновато, без тени улыбки, а зал в это время
буквально корчился в конвульсиях от смеха. Вот рассказ отца, записанный мною дословно.
    "Как-то на совместном выступлении я спросил Михаила Михайловича, отчего он так
мрачно читает. На это он мне сказал: "Когда я сочиняю свои рассказы, я смеюсь так, что валюсь
от смеха на диван. Но раз отсмеявшись над чем-нибудь, я уже больше никогда не смеюсь".
Однажды, - продолжал отец, - я заметил, во время чтения какого-то рассказа Зощенко против
обыкновения улыбнулся. Когда он окончил, я спросил его: "Почему вы улыбались?" Он отвечал:
"Просто я забыл это место."
    Зощенко и сам полностью подтверждает все это. В книге "Перед восходом солнца" есть
небольшой этюд "Ночью", вот как там описывается творческий процесс.
    "Набросав план, я принимаюсь писать. Уже первые строчки смешат меня. Я смеюсь.
Смеюсь все громче и громче. Наконец, хохочу так, что карандаш и блокнот падают из моих рук.
Снова пишу. И снова смех сотрясает мое тело. Нет, в дальнейшем, переписывая рассказ, я уже не
буду так смеяться. Но первая запись меня всегда невероятно смешит. От смеха я чувствую боль
в животе. <...>
    Снова берусь за блокнот. Снова смеюсь, уже уткнувшись в подушку. Через двадцать минут
рассказ написан. Мне жаль, что так быстро его написал.
    Я подхожу к письменному столу и переписываю рассказ ровным красивым почерком.
Переписывая, я продолжаю тихонько смеяться. А завтра, когда я буду читать этот рассказ в
редакции, я уже смеяться не буду. Буду хмуро и даже угрюмо читать."
    Это признание чрезвычайно важное. Удивительно, как сам Михаил Михайлович при его
острейшем уме и все врачи - последователи, как Павлова, так и Фрейда, которые пользовали
его многие годы, не смогли догадаться, что причина той самой хандры, которая мучила писателя
неотступно, именно в этом и ваключалась. Зощенко написал сотни рассказов и фельетонов,
пьесы, повести... Сколько же времени он провел в конвульсивных содроганиях от гомерического
хохота?.. Неужели непонятно, что расплатою за часы этого безудержного веселья могут быть
только периоды столь же мрачной меланхолии?..
    Зощенко - великий русский писатель. И это доказывается не только восхитительной его
прозой, но и тем, что он, как истинно великий русский писатель, в конце концов не
удовлетворился своим успехом у читателя, своей баснословной прижизненной славой. Он, по
примеру своих предшественников, решил спасать человечество, страждущее, по его мнению, от
психозов и неврозов.
   
    Как-то я заговорил с Ахматовой о склонности великих наших писателей на вершине славы
переходить от литературы к прямому проповедничеству. Она мне сказала:
    - По-моему, это только у русских. Коля Гумилев называл это - "пасти народы". Он мне
говорил: "Аня, отрави меня собственной рукой, если я начну пасти народы".
    Разумеется, Зощенко в этом отношении - случай совсем особенный. Восхищаясь им с
ранней юности, даже с отрочества, я уже тогда удивлялся его поразительной бездуховностью в
самом прямом смысле этого слова, его пренебрежительному отношению к Церкви, его
кощунственному антиклерикализму. В те годы я и сам был неверующим, но я воспитывался в
уважении к религии, к тому же один из самых любимых и почитаемых мною с детства людей -
Анна Ахматова - была человеком верующим, православным.
    Для Зощенки же религия - не более чем некий атрибут "ушедшего мира, мира роскоши и
убожества, мира неслыханной несправедливости", мира, который он, дворянин по
происхождению, усердно проклинал всю свою сознательную жизнь. И это - в полном
соответствии с его политическими и научными убеждениями. Религия Зощенко - наука,
прогресс, его Бог - человеческий разум. Все это совершенно ясно и недвусмысленно выражено
в печально известной книге "Перед восходом солнца". Я прочел ее уже в зрелом возрасте, и
произвела она на меня весьма тягостное впечатление по нескольким причинам. Во-первых, мне
неприятны были некоторые цинические откровенности касательно любовных приключений
автора, семейной жизни его родителей и т. п. (Разумеется, век XX дал нам в литературе и в
тысячу раз худшие примеры, но от Зощенки этого как-то не ждешь.) Во-вторых, удручает
наукообразие, дилетантские попытки свести воедино Фрейда с Павловым. В-третьих, все та же
чудовищная бездуховность, примитивнейший материализм. И, наконец, претензия на некое
всеобъемлющее открытие. Чего стоит такой, например, пассаж:
    "Философия Толстого была религия, а не наука. Это была вера, которая ему помогла. Я же
далек от религии. Я говорю не о вере и не о философской системе. Я говорю о железных
формулах, проверенных великим ученым. Моя же роль скромна в этом деле: я на практике
человеческой жизни проверил эти формулы и соединил то, что, казалось, не соединялось".
    И еще:
    "...мои материалы говорят о торжестве человеческого разума, о науке, о прогрессе
сознания! Моя работа опровергает "философию" фашизма, которая говорит, что сознание
приносит людям неисчислимые беды, что человеческое счастье - в возврате к варварству, к
дикости, в отказе от цивилизации".
    С особенной гордостью и даже восторгом приводит автор предсмертное - чудовищное, в
прямом смысле кощунственное - письмо к нему Горького. Этот "великий гуманист" буквально
со смертного одра призывает Зощенко "осмеять страдание":
    "Высмеять профессиональных страдальцев - вот хорошее дело, дорогой Михаил
Михайлович. Высмеять всех, кого идиотские мелочи и неудобства личной жизни настраивают
враждебно к миру".
    Тут, конечно, оба хороши - и ученик, и учитель. Мир стоит на пороге чудовищной войны,
вовсю работает Гулаг, существуют Колыма и Воркута, вот-вот задымят печи Освенцима и
Треблинки - самое время смеяться над "страданием и страдальцами"...
    Одни названия глав чего стоят: "Разум побеждает страдания", "Разум побеждает смерть"...
(Увы! - дальнейшее течение событий с ужасающей наглядностью показало, в какой малой мере
даже столь уникальный разум, как у Зощенки, способен побеждать страдания, а тем паче -
смерть.)
    Грустная по сути книга "Перед восходом солнца" кончается, так сказать, двумя радостными
нотами.
    Во-первых, автор, как ему кажется, исцелил себя от меланхолии, от психических
недомоганий и неосознанных страхов.
    "Я вышел победителем. Я стал иным после этой битвы. Мало сказать иным - возникла
новая жизнь, совершенно непохожая на то, что было раньше."
    Во-вторых, близится и иная победа - Советского Союза над германским рейхом, Сталина
над Гитлером.
    "Последние строчки этой книги я дописываю 8 октября 1943 года. Я сижу за столом в своем
номере на десятом этаже гостиницы "Москва".
    Только что по радио сообщили о разгроме немецких войск на Днепре. Наши доблестный
войска форсировали Днепр. И вот теперь гонят противника дальше. Итак, черная армия, армия
фашизма, армия мрака и реакции пятится назад.
    Какие счастливые и радостные слова!"
    Это звучит почти как гимн Светлому Христову Воскресению, которым Гоголь завершает
свои "Выбранные места из переписки с друзьями". По существу говоря, "Перед восходом
солнца" - это и есть зощенковские "Выбранные места", книга, которой автор намерен
облагодетельствовать непросвещенное наукой человечество.
    Но сходство это простирается и далее. Я имею ввиду реакцию на обе книги. "Выбранные
места" вызвали печально известное письмо Белинского. "Перед восходом солнца" -
чудовищную статью в журнале "Большевик" (№ 2, 1944). Вот небольшая цитата оттуда:
    "Вся повесть проникнута презрением автора к людям. Почти все, о ком пишет Зощенко, это
пьяницы, жулики и развратники. Это грязный плевок в лицо нашему читателю. Как мог написать
Зощенко эту галиматью, нужную лишь врагам нашей родины?"
    И это был еще только первый гром, предвестник страшной грозы 1946 года, первый порыв
ветра, предваряющий жуткий ураган, который принесет неисчислимые бедствия, унесет
людские жизни. Говоря по существу, и жизнь самого Зощенки.
    Письмо Белинского к Гоголю, статья из "Большевика" и доклад Жданова - произведения
одного и того же жанра. Различия между этими текстами определяются лишь так называемым
развитием общественной мысли. Разница тут как между "неистовым Виссарионом" и
"неистовым Виссарионовичем", как между утопическим социализмом и "реальным",
сталинским.
    В 1946 году пророческие слова Гоголя реализовались самым неожиданным образом.
Помните?
    "...высокий восторженный смех достоин стать рядом с высоким лирическим движением..."
    Имя Михаила Зощенко было начертано на одной "позорной" доске с именем Анны
Ахматовой. Однако же разница между ними заключалась не только и не столько в том, что они
работали в различных литературных жанрах.
    Зощенко - великий русский писатель, и я не устану это повторять. Но это как бы
объективная истина. А была и другая - субъективная. Зощенко был и, главное, сам себя
сознавал советским писателем, в самом примитивном горьковско-фадеевском смысле этого
слова. Не "попутчиком", не упаси Бог! - "внутренним эмигрантом", а именно советским
писателем, "инженером человеческих душ". Он был обласкан и даже возвеличен Горьким и сам
себя совершенно серьезно причислил к "социалистическому реализму".
    Мало того, Зощенко был не просто советский писатель. До войны, в сущности, до самого
"исторического постановления", он был самый знаменитый и самый издаваемый советский
писатель. С середины двадцатых годов его вещи нарасхват брали журналы и издательства. Уже в
1929 году началась публикация шеститомного собрания его сочинений. В том же году
издательство "Academia" выпустило сборник статей, где о его творчестве писали блестящие
критики и литературоведы. Можно смело утверждать, что за всю историю русской литературы
ни у одного писателя не было такой всеобъемлющей славы, как у Зощенко. Не следует забывать,
что процент грамотных к тридцатым годам достиг высокого числа, а тиражи журналов и книг
измерялись сотнями тысяч экземпляров. Да к тому же рассказы Зощенко читались с эстрады и
по радио, и исполнителями их были самые первоклассные актеры - Л. Утесов, В. Хенкин, И.
Ильинский... В 1939 году в Кремле М. И. Калинин вручил Зощенко орден Трудового Красного
Знамени.
    Можно добавить, что, будучи самым издаваемым советским писателем, Зощенко был,
разумеется, и самым богатым. Мой отец вспоминал, как в тридцатых годах благополучные
"инженеры человеческих душ" (в частности, он сам) начали покупать мебель красного дерева.
В. Катаев тогда же покупал "карельскую березу", а Зощенко в Ленинграде - белую мебель из
императорских дворцов.
    Анна Ахматова почти сорок лет своей жизни прожила в буквальном смысле слова на грани
нищеты. Ей то давали крошечную пенсию и продовольственные карточки, то лишали их. Она с
полным основанием могла обратиться к Шереметьевскому дворцу с такими словами:
   
    Особенных претензий не имею
    Я к этому сиятельному дому,
    Но так случилось, что почти всю жизнь
    Я прожила под знаменитой кровлей
    Фонтанного дворца... Я нищей
    В него вошла и нищей выхожу...
   
    Вот собственное свидетельство Ахматовой о том, как в советское время складывалась ее
литературная судьба:
    "...с 1925 года меня совершенно перестали печатать и планомерно и последовательно
начали уничтожать в текущей прессе (Лелевич в "На посту", Перцов в "Жизни искусства",
Степанов в "Ленинградской Правде", и множество других). (Роль статьи К. Чуковского "Две
России".) Можно себе представить, какую жизнь я вела в это время. Так продолжалось до 1939
года, когда Сталин лично спросил обо мне на приеме по поводу награждения орденами
писателей.
    Были напечатаны горсточки моих стихов в журналах Ленинграда, и тогда издательство
"Советский Писатель" получило приказание издать мои стихи. Так возник весьма просеянный
сборник "Из шести книг", которому предстояло жить на свете примерно шесть недель. <...>
    Затем, как известно, я, уже бессчетное количество раз уничтоженная, снова подверглась
уничтожению в 1946 дружными усилиями людей (Сталин, Жданов, Сергиевский, Фадеев,
Еголин <...> (Литературное обозрение, 1989, № 5, с. 6)
    У Ахматовой никогда не было и быть не могло никаких политических иллюзий. Она
никогда не была "советским писателем", она всегда была великим русским поэтом. Не случайно
ее стихи вновь стали появляться в печати именно во время войны, когда на короткое время
совпали интересы истинного патриотизма и "казенного".
    Тридцатые годы дали ей и иной горчайший опыт. Она узнала, каково "трехсотою с
передачею" стоять в очереди у жуткой ленинградской тюрьмы у "Крестов". Ахматова прекрасно
понимала, что происходит в стране вообще и в литературе в частности, совершенно ясно
сознавала она и собственное свое положение:
   
    Осквернили пречистое слово,
    Растоптали священный глагол,
    Чтоб с сиделками тридцать седьмого
    Мыла я окровавленный пол.
   
    Я много раз слышал и в свое время записал нижеследующий рассказ Анны Андреевны. В
августе сорок шестого года она шла по ленинградской улице и вдруг увидела, что по другой
стороне идет Зощенко. Заметив Ахматову, он перебежал через мостовую, буквально бросился к
ней. Надо сказать, что прежние их - весьма далекие отношения - ничего подобного не
предполагали. Он схватил Анну Андреевну за руку и стал сбивчиво говорить:
    - Что же теперь делать? Как же теперь быть? Неужели терпеть? Неужели это - терпеть?
    - Конечно, терпеть, - произнесла Ахматова, улыбаясь от своего неведения.
    Тогда Зощенко стал горячо ее благодарить, говорил:
    - Вы даже не представляете себе, как вы меня поддержали...
    Он попрощался, и они расстались. Лишь несколько часов спустя Ахматова узнала о
постановлении ЦК и тогда поняла причину странного поведения Зощенки.
    Ахматова несла свою новую опалу как некий почти привычный крест. (Не забудем, ведь
она была христианкой.) Существенно задела и оскорбила ее лишь формулировка "эротические
стихи". Об этом неоднократно упоминается в опубликованных теперь ее дневниковых записях.
Я вспоминаю, как она возмущалась своими тогдашними зоилами:
    - Я могу им показать, что такое эротические стихи.
    А что же должен был ощущать Зощенко, когда читал о себе: "злостный хулиган",
"проповедник гнилой безыдейности, пошлости и аполитичности", "мещанин"... Сталин лично
назвал его ого "дураком, балаганным рассказчиком, писакой"... (см. Известия, 20/V-1988). Это
его-то, Михаила Михайловича, с его высоким понятием о своем мастерстве и призвании...
    Помните Гоголя?
    "...ему не убежать современного суда... который назовет ничтожными и низкими им
лелеянные созданья... придаст ему качества им же изображенных героев..."
    Но - увы! для Зощенко это было не просто чудовищное оскорбление. Для него это была
почти космическая катастрофа. Рухнул его стройный мир, мир, разделенный им надвое, - с
одной стороны, со стороны прогресса были Сталин, Горький, он, Зощенко, и миллионы
трудящихся масс, а с другой - реакционеры, враги, фашисты, капиталисты, помещики,
банкиры...
    И вот он пишет письмо Сталину, которое читать невозможно без горечи и стыда.
    "Дорогой Иосиф Виссарионович!
    Я никогда не был антисоветским человеком. В 1918 году я добровольцем пошел в Красную
Армию и полгода пробыл на фронте, сражаясь против белогвардейских войск.
    Я происходил из дворянской семьи, но никогда у меня не было двух мнений - с кем мне
идти - с народом или с помещиками. Я всегда шел с народом. И этого от меня никто не
отнимет...
    Однако меня самого никогда не удовлетворяла моя сатирическая позиция в литературе. И я
всегда стремился к изображению положительных сторон жизни. Но это было нелегко сделать -
так же трудно, как комическому актеру играть героические образы. Можно вспомнить Гоголя,
который не смог перейти на положительные образы...
    Прошу мне поверить - я ничего не ищу и не прошу никаких улучшений в моей судьбе. А
если и пишу Вам, то с единственной целью несколько облегчить свою боль. Я никогда не был
литературным пройдохой или низким человеком, или человеком, который отдавал свой труд на
благо помещиков и банкиров. Это ошибка. Уверяю Вас.
   
    Мих. Зощенко" (Юность, 1988, № 8, с.74)
   
    Мне доподлинно известно, что несчастный Михаил Михайлович стал искренне искать
причины произошедшего в себе самом, в частности в своем дворянском происхождении,
которое могло помешать ему соответствовать современности в полной мере... Перефразируя
подхалимскую мысль Маяковского, можно сказать, что он, бедняга, "себя под Сталиным чистил,
чтобы плыть в Революцию дальше"...
    Ах, как чудесно было в свое время нестись на "корабле современности" под громогласные
агитки Маяковского, под бравурные марши Дунаевского, под рукоплескания и восторг
либералов всех стран и континентов!.. И как же страшно, как обидно вдруг оказаться
выброшенным за борт этого корабля!.. Отчаянно барахтаться и кричать, и вопить вослед:
    - Это - ошибка! Это - страшная ошибка! Я же - наш!.. Я же - ваш!.. Ваш!.. Ваш!..
    Зощенко еще относительно повезло. Его просто сбросили с корабля. А для скольких его
коллег корабль этот вдруг обернулся беспощадной машиной, танком, давящим все на своем
пути... Исаак Бабель, Борис Пильняк, Михаил Кольцов...
    Недавно мне попался документ пострашнее обращения Зощенко к Сталину. Это - письмо
Мейерхольда, написанное им в тюрьме и адресованное Молотову.
    "Вячеслав Михайлович! Вы знаете мои недостатки (помните сказанное Вами мне однажды:
"Все оригинальничаете!?"), а человек, который знает недостатки другого человека, знает его
лучше того, кто любуется его достоинствами. Скажите: можете Вы поверить тому, что я
изменник Родины (враг народа), я - шпион, что я член правотроцкистской организации, что я
контрреволюционер, что я в искусстве своем проводил (сознательно) враждебную работу, чтобы
подрывать основы советского искусства?" (Театральная жизнь, 1989, № 5, с. 2)
    4 сентября 1946 года А. А. Ахматова и М. М. Зощенко были исключены из Союза
писателей. Однако с голоду умереть им не дали. "По высочайшему", очевидно, повелению
обоим разрешили заниматься литературными переводами. Около пятидесятого года в печати
стали иногда появляться даже рассказы Михаила Михайловича, но это была лишь бледная тень
настоящего, довоенного Зощенко.
    Помните Гоголя?
    "...отнимет от него и сердце, и душу, и божественное пламя таланта..."
    В моем собственном архиве есть запись, которую я сделал летом 1958 года, посвящена она
Зощенке. Вот небольшая цитата оттуда:
    "Первый раз на моей памяти Михаил Михайлович пришел к нам домой, кажется, в 1954
году. Тогда литература несколько оживилась, и, сидя у нас за столом, он говорил, что хорошо бы
издавать другой юмористический журнал, кроме "Крокодила". Они с отцом долго обсуждали
этот проект.
    Мне тогда было семнадцать лет. Я молча сидел за столом, пожирая его глазами, ловя
каждое его слово. Тогда он казался оправившимся после страшного сна".
    Однако же пятьдесят четвертый год принес ему отнюдь не дальнейшее облегчение участи, а
то, что Ахматова наименовала "вторым туром". (Где-то, кажется, записана ее фраза: "Бедный
Мишенька, он не выдержал второго тура".)
    "Второй тур" начался с того, что в Ленинград прибыла английская студенческая делегация,
и юные британцы выразили желание встретиться с Ахматовой и Зощенко. Вот рассказ об этом
событии самой Анны Андреевны, запечатленный в дневнике Л. К. Чуковской. ("Записки об
Анне Ахматовой".)
    "За мной прислали машину, я поехала. Красный зал, знакомый вам. Англичан целая туча,
русских совсем мало. Так сидят Саянов, так Зощенко, так Дымшиц, а так я. Еще переводчица,
девка из ВОКСа - да, да, все честь-честью... Я сижу и гляжу на них, вглядываюсь в лица: кто?
который? Знаю, что будет со мной катастрофа, но угадать не могу: который спросит? Сначала
они спрашивали об издании книг: какая инстанция пропускает? .Долго ли это тянется? Чего
требует цензура? Можете ли вы сами издать свою книгу, если издательство не желает? Отвечал
Саянов.
    Потом они спросили: изменилась ли теперь литературная политика по сравнению с 46
годом? Отошли ли от речи, от постановления? Отвечал Дымшиц. Мне было интересно слышать,
что нет, ни в чем не отошли. Тогда отважные мореплаватели бросились в наступление и
попросили м-р Зощенко сказать им, как он относится к постановлению 46 года? Михаил
Михайлович ответил, что сначала постановление поразило его своей несправедливостью, и он
написал в этом смысле письмо Иосифу Виссарионовичу, а потом понял, что многое в этом
документе справедливо... Слегка похлопали. Я ждала. Спросил кто-то в черных очках. Может
быть, он и не был в черных очках, но мне так казалось. Он спросил, как относится к
постановлению м-ме Ахматова? Мне предложили, ответить. Я встала и произнесла: "Оба
документа - и речь т. Жданова, и постановление Центрального Комитета партии - я считаю
совершенно правильными".
    Молчание. По ряду прошел глухой гул - знаете, точно озеро ропщет. Точно я их погладила
против шерсти. Долгое молчание... Потом кто-то из русских сказал переводчице: "Спросите их,
почему они хлопали Зощенко и не хлопали м-ме Ахматовой?" "Ее ответ нам не понравился -
или как-то иначе: нам неприятен"." (Запись 8 мая 1954 года, цит. по журн. Юность, 1988, № 8,
с.79)
    Несколько позднее в разговоре с Л. К. Чуковской Ахматова еще раз высказалась по этому
поводу.
    "- Михаил Михайлович - человек гораздо более наивный, чем я думала. Он вообразил,
будто в этой ситуации можно что-то им объяснить: "Сначала я не понял постановления, потом
кое с чем согласился..." Кое с чем! Отвечать в этих случаях можно только так, как ответила я.
Можно и должно. Только так." (Там же.)
    Абсолютная убежденность Ахматовой в своей правоте основывалась на том, что ее сын, Л.
Н. Гумилев в это время находился в лагере. Она прекрасно сознавала, что каждое ее
неосторожное слово может самым пагубным образом отразиться на судьбе сына. Она,
несомненно, ощущала себя участницей некоего спектакля, своего рода показательного процесса,
а Саянова, Дымшица и даже "девку из ВОКСа" воспринимала как тюремщиков, как пособников
палачей.
    Зощенко должен был смотреть на все это по-иному. Саянов и Дымщиц - его товарищи,
советские писатели. (Его только что вновь приняли в писательский союз!) Он не мог смотреть на
них глазами Ахматовой еще и потому - о, как мне горько это писать! - потому, что он сам в
свое время был пособником палачей и тюремщиков. Он - активнейший участник постыдной
поездки советских писателей во главе с самим Горьким по Беломоро-Балтийскому каналу. Он от
всей души поверил в эту смрадную пропагандистскую "тухту", он пропел хвалебный гимн
Гулагу. И как же стыдно это теперь читать...
    "Я на самом деле увидел перестройку сознания, гордость строителей и горячее желание
жить иначе, чем прежде."
    "В те дни, когда я был на Беломорском канале, в одном из лагерей был устроен слет
ударников этого строительства.
    Это был самый удивительный митинг из всех, которые я когда-либо видел.
    На эстраду выходили бывшие бандиты, воры, фармазоны и авантюристы и докладывали
собранию о произведенних работах. <...> Это были речи о перестройке всей своей жизни и о
желании жить и работать по-новому."
    Он восторгался главным образом "романтическими" уголовниками, теми, кого гулаговские
идеологи наименовали "социально близкими"... Ну а что же пятьдесят восьмая статья? Мы ведь
знаем, кто составлял подавляющее большинство "заключенных каналоармейцев". А о них что
написано?
    Ни-че-го. От них Зощенко просто отмахнулся.
    "На строительстве Беломорского канала (в августе 1933 г.) меня заинтересовали не те люди,
которые в силу случайности (или, как сказал один заключенный - в силу "мусорных
обстоятельств") стали правонарушителями.
    Меня заинтересовали люди, которые сознательно строили свою жизнь на праздности,
воровстве, обмане, грабеже и убийствах" (История одной жизни. Избранное в 2 т. Т. 1, с. 458,
237).
    "Второй тур" шельмования Зощенко проходил по совершенно известному, давным-давно
разработанному сценарию. Были разгромные публикации в печати, а потом состоялось собрание
Ленинградской писательской организации, на которое для пущей важности прибыли московские
начальники - К. Симонов и А. Первенцев.
    Зощенко выступил там с поразительной речью. Это было, так сказать, его последнее слово.
И не только в качестве подсудимого, но и вообще - самое последнее, после этого он, кажется,
уже никогда не выступал публично.
    Но - увы! - даже эту свою прощальную, отчаянную речь он, бедняга, начинает с того, что
еще раз декларирует свою принадлежность к советской литературе, к клану советских
литераторов.
    "В моем заявлении с просьбой восстановить меня в союзе я писал, что во многом ошибался,
делал оплошности, но я не согласен с тем, что я не советский писатель и никогда им не был. Это
было основное обвинение в докладе - именно о том, что я не советский писатель, - не могу
согласиться!"
    Финал его речи потрясает душу. Это - один из самых трагических документов за всю
историю русской литературы.
    "Я не был никогда непатриотом своей страны. Не могу согласиться с этим. Не могу! Вы
здесь, мои товарищи, на ваших глазах прошла моя писательская жизнь. Вы же все знаете меня,
знаете много лет, знаете, как я жил, как работал, что вы хотите от меня? Чтобы я признался, что
я трус? Вы этого требуете? По-вашему, я должен признаться в том, что я мещанин и пошляк, что
у меня низкая душонка? Что я бессовестный хулиган? Это требуете вы? Вы!.. Я могу сказать -
моя литературная жизнь и судьба при такой ситуации закончены. У меня нет выхода. Сатирик
должен быть морально чистым человеком, а я унижен, как последний сукин сын... Я думал, что
это забудется. Это не забылось. И через несколько лет мне задают тот же вопрос. Не только
враги. И читатели. Значит, это так и будет, не забылось. У меня нет ничего в дальнейшем.
Ничего. Я не собираюсь ничего просить. Не надо мне вашего снисхождения, ни вашего Друзина,
ни вашей брани и криков. Я больше, чем устал. Я приму любую иную судьбу, чем ту, которую я
имею" (Огонек, 1988, № 6. с. 10-11).
    Помните Гоголя?
    "... горько почувствует он свое одиночество..."
   
    У Зощенки с Гоголем какая-то особенная связь, которую я бы назвал почти мистической.
Гоголю, собственно говоря, его болезни и смерти посвящены многие страницы в "Возвращенной
молодости" и в "Перед восходом солнца". Мало того, в последней повести Зощенко
высказывает еще и такое неосуществленное намерение:
    "О болезни Гоголя я сделаю более обстоятельное исследование".
    Но как бы удивился Михаил Михайлович, если бы узнал тогда, что его самого ждет в
точности такая же кончина, как и великого предшественника. Вот как Зощенко описывал смерть
Гоголя. "Высокая основная цель, к которой стремился Гоголь - закончить "Мертвые души", -
давала ему силы. И когда Гоголь сжег "Мертвые души", он тем самым уничтожил свою цель и
этим уничтожил свою жизнь" ("Возвращенная молодость").
    "Последние недели своей жизни, будучи психически больным, Гоголь ел чрезвычайно
мало, а последние дни он вовсе отказался от еды." (Там же.)
    "Мы знаем, как проходили последние трагические дни Гоголя. Он отказался принимать
пищу и морил себя голодом.
    Последние же дни вовсе перестал есть, несмотря на уговоры и мольбы окружающих"
("Перед восходом солнца").
    Вот опубликованный теперь отрывок из дневника писательницы Валерии Герасимовой.
    "Едем в Сестрорецк к Вере, жене Зощенко. Дача - требующая незамедлительного ремонта.
Серая, цвета осиного гнезда. Но на запущенной клумбе бледно-розовые розы: "Как бы Миша
удивился - "что это ты тут развела!..." Дачка из клетушек. Обои, поблекшие, с веночками,
железная кровать на мансарде, под грубым одеялом, солдатского типа. "Он все в окно
поглядывал. Последнее время отсюда не сходил." "Ел одно яйцо по утрам." "Умер, потому что
не хотел жить."" (Юность, 1988, № 3, с. 86)
    Тут уместно привести еще две выписки. Одну - из знаменитейшей "Голубой книги", а
другую - из письма вдовы писателя В. В. Зощенко, адресованного К. И. Чуковскому.
    "...Бетховен - человек, который, может быть, больше, чем другие, доставил радость
людям, - умер в нищете. Причем умер он не в какой-нибудь седой древности, когда
государственный строй как бы не нес ответственности в силу отсутствия высокой культуры и
неуважения к искусству. Бетховен умер всего лишь сто лет назад. И нищета его, несомненно, со
всем позором ложится на политическое устройство."
    "К несчастью, не удалось ему ни одного месяца после 46 года вздохнуть, пожить спокойно
- последнюю зиму его страшно мучил вопрос с пенсией, который разрешился лишь в самом
конце июня. И вот, едва оправившись от первой весенней болезни, он, несмотря на мои просьбы
поручить это дело сыну, поехал в Ленинград за получением пенсионной книжки и пенсии,
которую и получил первый и последний раз в жизни. Вернулся он в Сестрорецк смертельно
больной..." (Там же.)
    Уже цитированная здесь собственная моя запись 1958 года начинается с такой фразы:
    "Только сейчас, когда смотришь на эту маленькую черную рамку газетного сообщения, по-
настоящему понимаешь, что это был великий писатель".
    Вот как у меня описан последний визит Зощенки на Ордынку. "Второй раз в жизни я видел
Михаила Михайловича за четыре месяца до его смерти. Я знал, что он придет к нам и ждал его.
Еще раньше я попросил отца дать мне одну из его книг, чтобы он надписал ее лично мне.
    Прохладным апрельским вечером я стоял у ворот нашего дома и ждал приезда Зощенки. Он
бывал у нас и раньше, но во дворе шел ремонт, и было очень грязно. В это же время должна
была возвратиться из гостей Анна Андреевна. Она приехала раньше, и я проводил ее до дверей.
Потом вернулся к воротам и стал ждать дальше.
    Ждал я долго, до тех пор, пока отец не вышел ко мне и сказал, что Михаил Михайлович уже
пришел. Как я его тогда не заметил, я до сих пор понять не могу.
    Меня тогда поразило то, как плохо стал Михаил Михайлович разговаривать. Слова у него
выходили с трудом, как будто ему больно было их из себя выталкивать. Общий разговор из-за
этого очень затруднялся. Я весь превратился в слух. Помнится, он говорил о поэзии, точнее даже
о сборнике "День поэзии". Он говорил, что почти все, что ему понравилось в них, принадлежало
старым поэтам Ахматовой, Пастернаку, Асееву...
    Когда стали ужинать, я, до того сидевший в углу комнаты, придвинулся к столу и сел около
него. Моя мать сказала ему, что я его большой поклонник и, как она выразилась, знаток.
    Он впервые взглянул на меня с интересом и сказал, что, если бы знал об этом, сделал бы
мне на книге более теплую надпись. За ужином он ничего не пил и не ел."
    Тут я прерываю свою старую запись, чтобы сделать некоторое дополнение. Мать
впоследствии вспоминала, что между нею и Зощенкой состоялся такой краткий диалог.
    - Миша, почему вы ничего не едите?
    - Видите ли, Ниночка, какая странная история, мне все время кажется, что я отравлюсь.
    Вообще же атмосфера вечера была самая непринужденная. Я помню и такую деталь.
Михаил Михайлович в Москве остановился у своего старого друга литератора В. А. Лифшица,
который жил неподалеку от Ленинградского шоссе. На Ордынку Зощенко поехал на такси. В те
годы машины еще свободно ездили через Красную площадь, и шофер, который вез его,
ухитрился врезаться в фонарный столб неподалеку от Кремля. Эта история всех позабавила, в
ней нашли и некий политический оттенок. Зощенко едет в гости к Ахматовой и сбивает столб на
Красной площади. Не провокация ли это?..
    Возвращаюсь к своей записи.
    "Когда Михаил Михайлович стал прощаться, я вызвался проводить его до метро. Он
сначала отказывался, но когда мать поддержала просьбу, согласился.
    Мы вышли в мокрую и холодную весеннюю ночь. Он спросил меня, правда ли, что я так им
интересуюсь. Я ответил, что он мой любимый писатель, и если время позволит, я буду писать о
его творчестве. Он спросил меня, знаю ли я его повести, на что я ответил, что знаю и люблю. Те
двести пятьдесят метров, которые мы с ним прошли (дальше он себя провожать не позволил),
промелькнули мгновенно, а я все еще говорил ему, что думаю об его отдельных вещах, задавал
ему вопросы относительно непонятных мне мест. Он подробно и охотно отвечал мне.
    Когда я ему сказал, что о нем надо писать томы и что критика должна воздать ему должное,
он спросил меня, читал ли я недавно вышедшую статью Константина Федина о нем. Я не
осмелился сказать, что нет.
    На прощанье он обещал мне надписать книжку, которую вот-вот должны были выпустить,
и сказал, что если я ее не достану, то он сам пришлет мне.
    И теперь, через несколько дней после того, как я достал эту книжку, его не стало..."
    Но вот память возвращает меня к другим, более ранним временам на Большой Ордынке.
Летним, майским днем 1956 года у нас появился только что освободившийся из лагеря Л. Н.
Гумилев. Я очень хорошо помню, как впервые увидел его. Будто некое фото, вспоминаются мне
две фигуры, сидящие на диване в столовой, - Анна Андреевна и ее сын. Лица обоих сияют
счастьем.
    Ахматова поручила мне тогда опеку над Львом Николаевичем. В частности, его надо было
одеть, и мы купили для него костюм, плащ и башмаки в комиссионном магазине на Пятницкой
улице. Мы тогда сблизились с ним, несмотря на разницу лет. Помнится, он говорил мне, что
чувствует себя на 14 лет моложе - лагерные годы не в счет. Я смотрел на него восторженно,
ловил каждое его слово. Он вообще один из самых блистательных собеседников, каких я знаю.
Рассказывал он и о лагерях. Оба срока свои он называл соответственно - "моя первая
Голгофа", "моя вторая Голгофа". Тогда же он прочитал мне коротенькое стихотворение, при
этом уверял, что автор - не он. Стихи эти я запомнил с первого раза и на всю жизнь. Вот они:
   
    Чтобы, нас охранять, надо многих нанять,
    Это мало - чекистов, карателей,
    Стукачей, палачей, надзирателей...
    Чтобы нас охранять, надо многих нанять,
    И прежде всего - писателей.
   
    Егорьевск, июль 1989

(продолжение)

0

5

ПРОЧТЕНИЕ РОМАНА

Свернутый текст

Я решился наконец написать о самом большом разочаровании, которое постигло меня за
всю мою, так сказать, читательскую жизнь. С самой ранней юности, даже с отрочества я был
восторженным поклонником Михаила Булгакова. Его высоко ценил и очень любил мой
покойный родитель и как великую драгоценность хранил два надписанных ему сборника
юмористических рассказов М. А. и ту книжицу, где помещены были "Дьяволиада" и "Роковые
яйца" - тоже с автографом. "Дьяволиаду" я всегда особенно выделял за неподражательное ее
кафкианство, ибо когда это писалось, Кафка еще миру был неизвестен...
    Кроме того, я с отроческих лет знал, что у обожаемого мною писателя Булгакова есть еще и
неопубликованный роман. Его я авансом почитал гениальным. Мнение это слегка подогрела
Ахматова, которая, как известно, тоже любила Михаила Афанасьевича. Однажды она сказала
мне:
    - Как хорошо, что он успел окончить роман.
    (Теперь-то я подозреваю, что ее отношение к этому сочинению не могло быть простым. Она
была человеком вполне православным, и весьма сомнительно, чтобы еретические страницы о
"Понтии Пилате" да плюс чертовщина могли приводить ее в восторг. Не тут ли кроется разгадка
двух строк из стихотворения "Памяти Булгакова"?:
   
    И гостью страшную ты сам к себе впустил,
    И с ней наедине остался.
   
    Вообще же Анна Андреевна, дело прошлое, была человеком пристрастным и, если уж кого-
то любила, старалась всячески возвышать и в собственных глазах, и, особенно, в общем мнении.
Но не об Ахматовой здесь речь.)
    Итак, я долгие годы жил с убеждением, что на свете есть удивительный, гениальный роман.
Я даже точно знал, где лежат экземпляры этого романа - у Никитских ворот, в квартире вдовы
Елены Сергеевны, в прошлом одной из известнейших московских прелестниц...
    Но вот наступила осень шестьдесят шестого года, и журнал "Москва" опубликовал первую
половину слегка поуродованного цензурой "Мастера и Маргариты", которую я, разумеется,
пытался принять с восторгом. Мой пыл, правда, сразу же несколько охладил покойный
Александр Георгиевич Габричевский. Он сказал, что это - плохо написано. Я по запальчивости
спросил:
    - А кто же пишет лучше? А. Г. ответил просто и кратко:
    - Гоголь.
    Надо признаться, что при внимательном прочтении первая часть вещи меня тоже несколько
разочаровала. И так хотелось тогда, чтобы во второй половине все повернулось бы каким-то
необычайным образом, и роман-таки оказался бы гениальным...
    Но - увы!...
   
    Оговорюсь сразу же. Всю ту богохульную часть вещи, где описывается Понтий Пилат и
отвратительнейшим образом искажаются евангельские события, я с возмущением и
негодованием отвергаю как нечто оскорбительное и унижающее божественное достоинство
Господа и Бога и Спаса нашего Иисуса Христа.
    Впрочем, и на сей счет придется сделать кое-какие замечания. Герой наименован
"мастером" по той причине, что он сочинил роман о Понтий Пилате. Опус "мастера" в трех
отрывках включен в основной текст сочинения и в общей сложности составляет примерно
четыре печатных листа. Не маловато ли как для полноценного романа, так и для того, чтобы
присвоить автору этих страниц собственное имя Мастер?
    "Мастер", опровергая всех четырех евангелистов, выдвигает собственную версию
последних дней земной жизни Господа Иисуса Христа. При том утверждается категорически,
что данная версия и есть истинная, о чем сообщает сатана (свидетель, известный именно своей
правдивостью!):
    "-... я сам присутствовал при всем этом. И на балконе был у Понтия Пилата, и в саду,
когда он с Каифой разговаривал, и на помосте..."
    Да и сам "мастер", выслушав рассказ поэта Бездомного о разговоре с сатаной, "молитвенно
сложил руки и прошептал:
    - О, как я угадал! О, как я все угадал!"
    Между тем еще полтораста лет назад полуграмотному Белинскому было известно, что
главное достоинство романов и вообще художественных произведений состоит не в
"угадывании", не в документальном воспроизведении действительности, а в том, что художник
создает, выдумывает некий собственный, небывалый мир и, по удачному выражению Ю. Олеши,
- "действует в нем реально". Так что и с этой точки злополучный написатель нескольких
десятков страниц о Понтии Пилате - невелик мастер.
    И вот еще что. Претенциозную эту прозу наизусть знает сатана. Ее же с легкостью цитирует
и демон по кличке Азазелло... Что же касается Иисуса Христа, то Ему это сочинение, как видно,
неизвестно. Правда, к моменту развязки это положение переменилось.
    "- Он прочитал сочинение мастера, - заговорил Левий Матвей..."
    И сатана повторяет:
    "- Ваш роман прочитали..."
    Он же:
    "- ...Тот, кого так жаждет видеть выдуманный вами герой (Понтий Пилат)... прочел ваш
роман..."
    Следственно, то, что совершенно известно сатане, может быть до поры до времени
неизвестным Богу... Это, так сказать, богословско-демонологический уровень вещи. Но оставим
на совести Михаила Афанасьевича его кощунственную "Понтиаду": "Кто лжец, если не тот, кто
отвергает, что Иисус есть Христос? Это антихрист, отвергающий Отца и Сына". (I Иоанн, 2. 22).
    Обратимся теперь, так сказать, к обрамляющему сюжету. Всему сочинению, или, кажется,
лишь первой его части предпослан весьма многозначительный эпиграф:
   
    ...так кто ж ты наконец?
    - Я часть той силы, кто вечно хочет
    зла и вечно совершает благо.
      Гете. "Фауст"
   
    Посмотрим, какое, собственно, "благо" совершили в весенней Москве тридцатых годов
внезапно появившиеся в ней сатана и его свита.
    1. Толкнули под трамвай председателя правления МАССОЛИТА (читай: Союза писателей)
М. А. Берилоза и отрезали ему голову.
    2. Свели с ума поэта Бездомного.
    3. Выкинули в одних подштанниках из Москвы на ялтинский мол похмельного директора
театра Варьете Степу Лиходеева.
    4. Засадили в тюрьму, а потом и в сумасшедший дом домоуправа Никанора Ивановича
Босого.
    5. Администратора Варьете Варенуху на двое суток превратили в вампира.
    6. Устроили сеанс "черной магии" в Варьете.
    7. Оторвали, а потом приладили на место голову конферансье Жоржа Бенгальского, в
результате чего он попал в сумасшедший дом и потерял профессию.
    8. Разбрасывали "магические червонцы", которые превращались то в иностранную валюту,
то в простые бумажки.
    9. Раздавали зрительницам заграничную одежду и обувь, отчего эти дамы оказались на
улице в одном белье.
    10. Публично разоблачили развратника Семплеярова - председателя акустической
комиссии московских театров.
    11. До смерти запугали и заставили убежать в Ленинград финдиректора варьете Римского.
    12. На несколько часов превратили в "пишущий костюм" заведующего комиссией зрелищ и
увеселений облегченного типа Прохора Петровича.
    13. Всех сотрудников филиала этой комиссии заставили непроизвольно петь "Славное
море, священный Байкал..."
    14. Подвели под арест бухгалтера театра Варьете Василия Степановича.
    15. Вызвали телеграммой из Киева дядю Берлиоза - Поплавского, ударили его жареной
курицей по голове и отправили его обратно в Киев.
    16. Прогнозировали заболевание и смерть буфетчику Варьете Сокову и расцарапали ему
лысину.
    17. Довели до нервного расстройства профессора медицины Кузьмина.
    18. Украли мертвую голову из гроба Берлиоза.
    19. Превратили в ведьму возлюбленную "мастера" Маргариту, и она по дороге на
сатанинский бал разгромила квартиру критика Латунского в доме Драмлита.
    20. В ведьму же превратилась и домработница Маргариты - Наташа, а их сосед -
временно - в борова.
    21. Лишили жизни известного осведомителя барона Майгеля.
    22. Соединили любовников "мастера" и Маргариту - и вернули им квартиру.
    23. Лишили этой квартиры безвестного доносчика Магарыча.
    24. Устроили пожар в доме на Садовой, номер триста два бис.
    25. Сожгли торгсин (магазин, торгующий на твердую валюту).
    26. Сожгли "до тла" дом Грибоедова (т. е. дом Герцена - здание Союза писателей и
ресторан при нем).
    И все?.. Все, все, дорогой читатель...
    Это и сам сатана, обращаясь к своим чертям, подтверждает:
    "- распоряжений никаких не будет - вы исполнили все, что могли, и более в ваших
услугах я пока не нуждаюсь..."
    Разумеется, приключения эти описываются с блеском, с талантом, с юмором, который так
пленяет в "Дьяволиаде", в "Театральном романе" и даже в бесчеловечном "Собачьем сердце"...
Но остается какой-то осадок, и неизбежно возникают вопросы... Во-первых, такое уж благо все
эти проделки чертей?.. А во-вторых, стоило ли ради таких, в сущности, пустяков, как три
пожара, два убийства, несколько арестов и госпитализаций, выводить на сцену самого сатану с
целой бандой чертей?..
    Тут приходится раскрыть некий секрет, составляющий, правда, невеликую тайну. Дело в
том, что Михаил Афанасьевич Булгаков терпеть не мог большевиков, их порядков и их
советской власти... И не видя - увы! - никаких реальных сил для борьбы с ними (а в "Белой
гвардии", например, он давным-давно разочаровался), решился в своем романе напустить на них
нечистую силу, для каковой цели и вызвал ее из преисподней во главе с сатаною... Вызвать-то
вызвал, но тут же насмерть перепугался... И не разудалых воображаемых своих чертей, а именно
большевиков, которые за внятное изложение подобного сюжета могли в два счета стереть автора
с лица земли вместе со всеми его сгораемыми и "несгораемыми" рукописями. Потому-то
орудует эта нечистая сила не в Кремле и не на Лубянке, а в таких пустяковых заведениях, как
Варьете или дом Грибоедова... Вместо того, чтобы мстить за террор, за раскулачивание и
коллективизацию, за переполненные по тем временам лагеря и тюрьмы, вымышленные,
литературные эти черти удовлетворяют вполне реальные и довольно-таки мелочные обиды
"мастера" (то бишь самого автора)...
    Прежде всего убивается председатель союза писателей - за то, что не был достаточно
почтителен к "мастеру", не дал ему дачи в Перелыгине (то бишь в Переделкине) и квартиры в
доме Драмлита (Лаврушинский переулок, 17). Последнее же дело чертей, как помним, - пожар,
сжигающий "до тла" весь союз писателей вместе с рестораном.
    Лишен жизни осведомитель барон Майгель - этот вполне понятно, за что.
    Сильнее всех прочих наказаны театральные администраторы и их непосредственные
начальники - за то, что не ставили пьес "мастера".
    Разгромлена квартира критика Латунского, который писал на сочинения "мастера"
доносительные рецензии...
    Сожжен торгсин (тогдашняя "Березка") со всем своим роскошным ассортиментом,
недоступным - увы! - "мастеру" ввиду отсутствия твердой валюты.
    Наказан домоуправ - "выжига и плут" - фигура гигантская в масштабах Москвы
тридцатых годов, создававший "мастеру" множество житейских неудобств.
    Не забыт даже буфетчик Соков, а в его лице и прочие торговые воры, кормившие "мастера"
несвежей осетриной и брынзой...
    А то, что все обстоит именно таким образом, подтверждает сцена прощания "мастера" с
Москвою на Воробьевых горах.
    "Его волнение перешло, как ему показалось, в чувство глубокой и кровной обиды... Группа
всадников смотрела, как черная длинная фигура на краю обрыва жестикулирует, то поднимает
голову, как бы стараясь перебросить взгляд через весь город, заглянуть за его края, то вешает
голову, как будто изучая истоптанную чахлую траву под ногами... Мастер... стал
жестикулировать еще беспокойнее, поднимая руку к небу, как бы грозя городу...
    - Ну что же, - обратился к нему Воланд с высоты своего коня, - все счета оплачены?
Прощание совершилось?
    - Да, совершилось, - ответил мастер и, успокоившись, поглядел в лицо Воланду прямо и
смело."
    Итак, как видим, отмщение и прощание совершилось, но куда же теперь отправятся
"мастер" и Маргарита, т. е., собственно, уже их души?..
    Про "мастера" сказано свыше:
    "- Он не заслужил света, он заслужил покой".
    Описанию этого самого покоя, этой вечной загробной жизни, которую, уж конечно, сам
"мастер" себе пожелал, посвящена одна из последних страниц романа.
    И здесь возникает некая ассоциация, которая никак не может прибавить нашему "мастеру"
ни чести, ни славы. У М. А. Булгакова есть современник и отчасти литературный антипод - В.
П. Катаев. Этот, как известно, никогда оппозиционных поз не принимал, всю жизнь усердно
служил властям, был, так сказать, одним из "лучших и талантливейших", разумеется, в свое
время получил и дачу в Переделкине и квартиру в Лаврушинском переулке, вступил в партию,
наименовался "героем социалистического труда"...
    Однако же, на старости лет, сидя в своем "Перелыгине", стал он вдруг завзятым
модернистом и чуть ли не каждый год стряпает очередную порцию кокетливой мелкорубленной
прозы.
    В первой же из этих вещей - в "Святом колодце" (Новый мир, 1966, № 5) - Катаев
живописует собственное свое существование "после смерти", которое, как зеркальное
изображение, повторяет "покой" "мастера". Судите сами.
    У Булгакова: "дом, который... дали в награду", "вишни, которые начинают зацветать",
"ручей", "каменный мшистый мостик", "вьющийся виноград, он поднимается к самой крыше",
"свечи горят", "венецианское окно", "засаленный и вечный колпак", "старый слуга".
    У Катаева: "пряничный домик в два этажа с высокой черепичной крышей и прелестным
садиком, полным цветов", "постоянно цветущий конский каштан", "старый нормандский овин",
в камине "тлеет громадное бревно", "потертая удобная куртка", "Дениза", которая несет
"птидежене"...
    Словом, выясняется, что и у того, кто всю жизнь прислуживал "революционному режиму",
и у того, кто стоял пред ним "воплощенной укоризною", за душою нету ничего, кроме
мещанской мечты о буржуазном комфорте...
    Михаил Афанасьевич, бедный, бедный, замученный мастер, ваш роман прочитали...
   
    лето 1981

(продолжение)

0

6

ЧИСТО ДВОРЯНСКОЕ ИСКУССТВО
   
    Аллюзии

Свернутый текст

Быть может, для более тонкого
                                                                                               человека тут будут видны и еще более
                                                                                               тонкие причины, но это есть то, что
                                                                                               вижу я и что мне нравится больше.
                                                                                                                          Дант. "Vita nuova"

Анна Ахматова множество раз высказывала при мне свою мысль: "Не существует такого
жанра - поэма. Каждая великая поэма являет собой отдельный жанр. "Евгений Онегин",
"Медный всадник", "Мороз Красный Нос", даже "Двенадцать" - каждая из этих вещей
единственная в своем роде".
    С годами я пришел к убеждению, что мнение, которое Ахматова высказывала о поэмах, в
той же мере распространяется и на романы. Я полагаю, "Мертвые души", "Война и мир",
"Обломов", "Преступление и наказание" столь же уникальны и самодостаточны. Вывод мой тем
паче закономерен, что в России граница между поэмами и романами несколько размыта, и
притом с самого начала: Пушкин наименовал "Евгения Онегина" романом, а Гоголь "Мертвые
души" - поэмой.
    Бесспорно, у гениальных русских романов есть нечто объединяющее, но эта общность
лежит не столько в области жанра, сколько в сфере социальной, точнее в сословной, все великие
романы были написаны дворянами.
    Александр Тихонов (Серебров) в своих воспоминаниях приводит критический отзыв
Чехова о Горьком. Антон Павлович, сын бакалейщика, великий писатель, не написавший ни
одного романа, говорил: "Горький плохо знает архитектуру, не умеет он вещь строить... "Фома
Гордеев" - да ведь это не роман, а оглобля! Он весь по прямой линии, на одном герое построен,
как шашлык на вертеле. И все персонажи говорят одинаково на "о"... Романы умели писать
только дворяне. Нашему брату - мещанам, разнолюду - роман уже не под силу. Вот
скворечники строить - на это мы горазды. Недавно я видел один такой: трехэтажный,
двенадцать окошечек и резное крылечко, а над крылечком надпись - трах!-тир!... Парфенон, а
не скворечник! Чтобы строить роман, необходимо хорошо знать закон симметрии и равновесия
масс. Роман - это целый дворец, и надо, чтобы читатель чувствовал себя в нем свободно, не
удивлялся бы и не скучал как в музее. Иногда надо дать читателю отдохнуть и от героя, и от
автора. Для этого годится пейзаж, что-нибудь смешное, новая завязка, новые лица... Сколько раз
я говорил об этом Горькому - не слушает..."
   
    Если взглянуть на историю русской литературы с избранной мною точки зрения, можно
заметить некое досадное недоразумение. Дело в том, что Лев Толстой, написавший в свое время
едва ли не лучший роман - "Войну и мир", привнес в область словесности величайший
соблазн.
    Писатели второго и третьего классов почему-то вообразили себе, будто "Война и мир" не
просто превосходнейшее, непревзойденное произведение, но и образец для подражания.
Дескать, существует некий отдельный жанр - "роман-эпопея". И вот на свет стали появляться
такие вещи, как "Тихий Дон", "Хождение по мукам", "Доктор Живаго" и все прочее в этом
роде.
    А между тем сам Лев Толстой после "Войны и мира" написал отнюдь не следующую
"эпопею", а опять-таки единственную в своем роде "Анну Каренину".
    Все плохие романы похожи друг на друга, а все гениальные написаны по-своему.
    Некоторое время назад литературоведы принялись всерьез обсуждать такую тему: мог ли
столь памятный нам персонаж, любимец палачей Михаил Шолохов самостоятельно написать
такой роман, как "Тихий Дон"?
    Для того чтобы ответить на этот вопрос, мне вовсе не требуются исторические и
текстологические исследования. Я снимаю с полки том Гоголя, открываю "Записки
сумасшедшего" и нахожу одно из моих любимейших мест: "Я еще в жизни не слыхивал, чтобы
собака могла писать. Правильно писать может только дворянин. Оно, конечно, некоторые
купчики, конторщики и даже крепостной народ пописывают иногда; но их писание большей
частью механическое: ни запятых, ни точек, ни слога".
    И далее совершенно замечательно: "...читал очень приятное изображение бала, описанное
курским помещиком. Курские помещики хорошо пишут". Замените здесь слово "курские" на
"тульские", и выйдет, что Поприщин прочел описание первого бала Наташи Ростовой.
   
    Надобно заметить, что Чехову и Поприщину (то бишь Гоголю) вторит в этом пункте Иван
Бунин. Его автобиографическая заметка начинается так: "Все предки мои всегда были связаны с
народом и с землей, были помещиками. Помещиками были и деды, и отцы мои, владевшие
имениями в средней России, в том плодородном подстепье, где древние московские цари, в
целях защиты государства от набегов южных татар, создавали заслоны из поселенцев различных
русских областей, где, благодаря этому, образовался богатейший русский язык и откуда вышли
чуть не все величайшие русские писатели во главе с Тургеневым и Толстым".
   
    Но еще раз обратимся к Гоголю. Я убежден, что с его помощью многое можно осмыслить в
нашей литературе, а подчас и в самой жизни.
    Вот, например, известнейший отрывок из "Мертвых душ", который ныне может быть
воспринят (достаточно добавить одно прилагательное) как древнейшее пророчество о столь
недавнем событии - возвращении Александра Солженицына из Америки в Россию:
    Въезд его не произвел в городе совершенно никакого шума и не был сопровожден ничем
особенным: только два русские мужика, стоявшие у дверей кабака против гостиницы, сделали
кое-какие замечания, относившиеся впрочем, более к экипажу, чем к сидевшему в нем. "Вишь
ты, - сказал один другому, - вон какое "Красное колесо"! что ты думаешь, доедет то колесо,
если б случилось, в Москву или не доедет?" - "Доедет", - отвечал другой. "А в Казань-то, я
думаю, не доедет?" - "В Казань не доедет", - отвечал другой. Этим разговор и кончился.
   
    Может возникнуть такой вопрос: который из великих русских романов считать
изначальным, первым в ряду?.. Тут возможны различные мнения. Пожалуй, одно бесспорно -
сама по себе полновесная дворянская проза началась в России с Пушкина, с "Повестей
Белкина", "Пиковой дамы", "Капитанской дочки".
    Но зато с полной определенностью можно сказать, какой роман завершает великую
дворянскую литературу. Это - "Дар" Владимира Набокова.
   
    Очень жаль, что Борис Пастернак в свое время, по-видимому, не прочел "Дара". Ему бы
поучиться, каким образом вставлять стихи в саму ткань прозаической вещи так, чтобы это
действительно были "стихи из романа", а не довесок к нему.
    Набоков-то, кстати сказать, роман Пастернака прочел и терпеть не мог этой вещи. В Post
scriptum к русскому изданию "Лолиты" он называет Живаго "лирическим доктором с лубочно-
мистическими позывами, мещанскими оборотами речи и чаровницей из Чарской, который
принес Советскому правительству столько добротной иностранной валюты".
    Не так давно по телевидению показали швейцарское местечко Монтрё, где Набоков прожил
последние годы своей жизни. Отель, в котором он квартировал, стал местной
достопримечательностью. Но вот что особенно любопытно: почти все туристы не русской
национальности, посещающие Монтрё, находятся в твердом убеждении, будто знаменитый
русский писатель, который тут жил, был автором популярного романа под названием "Живаго".
Такова ирония судьбы или, лучше сказать, отмщение.
   
    В "Даре" Набоков так характеризует свое писательство: "архиживописный жанр". Однако
же вся его наглядность, красота, пестрота производят впечатление чего-то застывшего,
неживого. (Не "Живаго"!) По мне, всякая набоковская вещь смахивает на "выдвижной
стеклянный ящик, полный распятых бабочек".
    Мне представляется, его работа над каждой фразой была сродни описанному им
"священнодействию": "...препаратор набожно размачивал сухие, лоснистые, тесно сложенные
крылья, чтобы потом гладко пронзить булавкой грудку бабочки, воткнуть ее в пробковую щель
и широкими полосками полупрозрачной бумаги плоско закрепить на дощечках как-то
откровенно-беззащитно-изящно распахнутую красоту, да подложить под брюшко ватку, да
выправить черные стяжки, - чтобы она так высохла навеки".

   
    Давным-давно, по первом прочтении "Дара", мне пришло в голову написать пародию на
Набокова. Это должно было быть подробнейшее и нагляднейшее описание гардероба его жены,
Веры Евсеевны, начиная от меховых манто и кончая перчатками, лифчиками, чулками... А
название такое - "В чем моя Вера".
    "Дар" - роман дворянский и не только потому, что и автор, и главный герой -
аристократы по рождению. Там наличествует скандальная четвертая глава, где биография
Чернышевского изложена с издевкой, с иронией, с убийственной жалостью к этому бедолаге, к
этому нравственному уроду и графоману. Именно в "Даре" изящная, барская, дворянская
литература сводит свои последние счеты с тяжеловесной, хамской, разночинской критикой. Тут
поименно названы былые "властители дум", все эти "двигатели новейшего прогресса", начиная
с "симпатичного неуча Белинского" и кончая чудовищным монстром - Лениным с его
немыслимым слогом.
    "Русская проза, - восклицает при том Набоков, - какие преступления совершаются во
имя твое!"
   
    "Дар" - роман совершенно дворянский еще и потому, что одним из его героев можно
назвать нашего первейшего поэта. Да-да, Пушкина, кто так носился со своей родословной, был
дворянином до мозга костей и даже смерть себе избрал сообразно предрассудкам
первенствующего сословия.
    Роман буквально нашпигован Пушкиным и не только цитатами из него - прямыми и
прикровенными. Отец героя громко декламирует "Пророка", сам герой увлеченно читает
"Путешествие в Арзрум". На страницах "Дара" являются и пушкинские персонажи, например
Петруша Гринев, который мастерит змея из географической карты, а в другом месте мелькнет
его знаменитый "заячий тулупчик"...
   
    Особенного упоминания заслуживает издевательски несуразный конец романа. Герой и
героиня идут по ночному Берлину домой, чтобы после многомесячного воздержания наконец-то
предаться радостям взаимной любви. Но при этом они оба не ведают, что ключей от
вожделенной квартиры нет ни у того, ни у другой...
    И вот тут-то, в самом последнем абзаце, является не кто иной, как Евгений Онегин,
стоящий на коленях, а вслед за ним и сам Пушкин, бросающий своего героя "в минуту злую для
него", - Набоков отсылает читателя к парадоксальнейшему финалу великой поэмы: "Прощай
же, книга! Для видений - отсрочки смертной тоже нет. С колен поднимется Евгений, - но
удаляется поэт. И все же слух не может сразу расстаться с музыкой, рассказу дать замереть...
судьба сама еще звенит, - и для ума внимательного нет границы - там, где поставил точку я:
продленный призрак бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, - и не
кончается строка".
    Человек, читающий со вниманием, заметит, что этот абзац - замаскированные под прозу
стихи. Ну а читатель высокого класса поймет, что тут не просто стихи, а целая "онегинская
строфа" с присущей ей системой рифмовки.
   
    Набоков пишет о застрелившемся персонаже: "...а в комнате у Яши еще несколько часов
держалась как ни в чем не бывало жизнь, бананная выползина на тарелке, "Кипарисовый ларец"
и "Тяжелая лира" на стуле около кровати, пингпонговая лопатка на кушетке..."
    Невиннейшее словечко "выползина", запрятанное в середину фразы, несет на себе
кровавый отсвет. Бартенев в свое время записал со слов Даля: "За несколько дней до своей
кончины Пушкин пришел к Далю и, указывая на свой только что сшитый сюртук, сказал: "Эту
выползину я теперь не скоро сброшу"".
    Выползиной называется кожа, которую меняют на себе змеи, и Пушкин хотел сказать, что
этого сюртука ему надолго станет. Он действительно не снял этого сюртука, а его спороли с него
27 января 1837 года, чтобы облегчить смертельную муку от раны".
   
    Автор "Дара" не только восхищается великим поэтом и смакует его фразы: "Не приведи
Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный" .
    Набоков, подобно Хлестакову, "с Пушкиным на дружеской ноге". Чего стоят такие,
например, пассажи: "Можно спорить о том, есть ли еще кровь в жилах нашего славного
четырехстопника (которому Пушкин, сам пустивший его гулять, грозил в окно, крича, что
школьникам отдаст его в забаву)".
    Панибратство с Пушкиным заводит обоих довольно далеко. Набоков описывает, как в 1858
году избежавший смерти шестидесятилетний поэт сидит в театральной ложе: "Небольшого
роста, в поношенном фраке, желтовато-смуглый, с растрепанными пепельными баками и
проседью в жидких взъерошенных волосах... толстые губы вздрагивали, ноздри были раздуты,
при иных пассажах он даже подскакивал и стучал от удовольствия по барьеру, сверкая
перстнями".
    И смотрит этот воображаемый старик пьесу весьма характерную - "Отелло", т. е. историю
о том, как ревнивый мавр (читай арап) убивает красавицу жену за мнимую связь с молодым
офицером!
   
    Приведу еще одну набоковскую фразу, относящуюся к самоубийце: "Он в стихах, полных
модных банальностей, воспевал "горчайшую" любовь к России - есенинскую осень, голубизну
блоковских болот, снежок на торцах акмеизма и тот невский гранит, на котором едва уже
различим след пушкинского локтя".
    Набоков наверняка знал, что существуют два изображения, где Пушкин в обществе
Онегина стоит на берегу Невы. Первое - собственный рисунок Александра Сергеевича из
письма к брату Льву (ноябрь 1823 г.). Там поэт действительно облокотился на гранит. Но
гораздо более популярно второе изображение - гравюра Гейтмана, на которой оба - и автор, и
его герой - стоят к реке спиною. Она была опубликована в 1828 году и вызвала к жизин
известнейшую эпиграмму, которую, по некоторым сведениям, сам Пушкин и сочинил. (И уж
этой-то эпиграммы Набоков никак не мог не знать.) Так вот, там упоминается отнюдь не локоть
гениального поэта:
   
    Вот перешед чрез мост Кокушкин,
    Опершись ж... о гранит,
    Сам Александр Сергеич Пушкин
    С мосье Онегиным стоит.
   
    Горячая поклонница Александра Пушкина - Анна Ахматова в свое время посвятила ему
такие строки:
   
    Кто знает, что такое слава!
    Какой ценой купил он право,
    Возможность или благодать
    Над всем так мудро и лукаво
    Шутить, таинственно молчать
    И ногу ножкой называть!
   
    Ах, как хочется, слегка подправивши последнюю строку, переадресовать эти стихи
Владимиру Набокову:
   
    Кто знает, что такое слава!
    Какой ценой купил он право,
    Возможность или благодать
    Над всем так мудро и лукаво
    Шутить, таинственно молчать
    И ж... локтем называть?

0


Вы здесь » Россия - Запад » #ИСТОРИЯ И КУЛЬТУРА РОССИИ СОВЕТСКОГО ВРЕМЕНИ » Михаил Ардов Поэзия Анны Ахматовой.