Россия — вообще за пределами его представлений об идеальном, его системы ценностей, и ощущение глубокой, доселе незнакомой чуждости надвигающегося на него пространства присутствует уже на первых страницах русских очерков де Кюстина, временами создавая даже комический эффект.
Именно такое — комическое — впечатление оставляет его, на первый взгляд, занимающий непропорционально большое место разговор с хозяином гостиницы в Любеке. Однако это только на первый взгляд, ибо одному из собеседников принадлежит каноническая роль "странника" на пороге неведомого, другому — роль Авгура, предупреждающего об опасностях странствования. Добряк хозяин пытается даже удержать неразумного, но тщетно: маркиз непреклонен, хотя внутренне предчувствует недоброе.
"Отчаявшись переубедить меня, — в почти эпической манере пишет он, — хозяин, добродушно улыбаясь, удалился, оставив меня под впечатлением своих слов, хотя и не заставив, конечно, изменить моего намерения"[29]. Между тем беседе в Любеке предшествовала знаменательная встреча в Эмсе с цесаревичем Александром Николаевичем и его свитой, где было несколько весьма интересных людей: воспитатель наследника В.А.Жуковский, выдающийся медик Енохин, молодой граф Виельгорский, о котором восторженно отзывался Гоголь. Однако для де Кюстина все они слились в какое-то неразличимое целое, которое — оказывается, де Кюстин постиг это, еще не побывав в России, — отличала одна общая черта: "рабское мышление".
Что до наследника, то он произвел на маркиза в целом очень благоприятное впечатление своей красотой и манерами (позже в Петербурге это впечатление укрепится): "настоящий принц", "один из прекраснейших эталонов принца, которые мне когда-либо доводилось видеть"[30]. Вообще, если в чем и сказывается инстинктивный легитимизм де Кюстина, то это именно в его восприятии и описании членов царствующего дома, в том числе — а может быть, и особенно — самого Николая, чья юная романтическая красота, как и облик его брата Михаила (де Кюстин сравнивает их с "архангелами" и вспоминает, что в свете их называли "северными восходами"), впечатляла его еще в 1815 году в Париже.
Читая де Кюстина без внутреннего императива защищать самодержавие или его разоблачать, сегодня невозможно не заметить, до какой степени де Кюстин, в общем, находился под обаянием личности Николая I — гораздо больше, нежели большинство его русских современников. Он и сам сознает это и пишет:
"Когда я приближаюсь к императору, когда я вижу его достоинство, его красоту, я восхищаюсь этим чудом; человек на своем месте — это такая редкость повсюду; он на троне — это феникс. Я испытываю радость при мысли, что живу во времена, когда это чудо существует. Мне нравится уважать, как другим нравится оскорблять"[31]. Под пером де Кюстина возникает впечатляющий образ "благородной головы", вознесенной над толпами подданных-варваров и необозримыми ледяными пространствами, которые лишь одна его воля соединяет в Царство. Но, добавляет он, слово "Варшава" стоит между нами. Нас же это слово возвращает к исходному различию в восприятии Испании и России де Кюстином, ибо не император и даже не самодержавный образ правления становятся предметом отторжения и фобии, но само это пространство, сама эта страна, к встрече с которой готовит его на борту корабля "Николай I" новый знакомец, князь Козловский.
Князь Петр Борисович Козловский, служивший на дипломатической службе, был хорошо известен в светском кругу, им восхищался Вяземский, с ним был знаком Пушкин. Князь имел репутацию "европейца", но догадывался ли кто-либо из его русских знакомых, что означала эта "европейскость" и какие чувства питал к России ее посланник в Турине, Штутгарте и Лондоне?
Во всяком случае, по отношению к де Кюстину он играет мрачноватую роль иерофанта, готовящего ученика к тяжким испытаниям посвящения, к встрече с предстоящими ему ужасами. Так что, можно сказать, образ России ярко нapиcoвaлcя в уме де Кюстина еще до того, как он ступил на русский берег.
Однако, сколь бы ни была двусмысленна личность князя Козловского, его роль в "инициации" де Кюстина все же не следует преувеличивать. Ко времени своего путешествия в Россию де Кюстин был совершенно сложившимся человеком, к тому же не рядовым, а впитавшим в себя и выражавшим дух самых блестящих европейских литературных кругов. Так что не без оснований можно говорить, что в его лице именно Европа встретилась с Россией и увидела ее такой, какой увидел де Кюстин. Князь же Козловский стал для него предпочтительным собеседником потому, что говорил именно то, что — возможно, бессознательно — хотелось слышать де Кюстину.
Например: "Помните при каждом своем шаге посреди этого азиатского народа, что русские не испытали влияния рыцарства и католицизма; они его не только не получили, но крайне враждебно реагировали на него во времена своих длительных войн против Литвы, Польши, а также тевтонского ордена и ордена меченосцев"[32]. Во времена же крестовых походов русские платили дань магометанам и учились у Византии презирать латинский крест. "Торжество греческой ортодоксии для русских — синоним русской политики".
Кюстин словно только и ждет этого: "Вы заставляете меня, князь, гордиться моей проницательностью. Лишь недавно я писал моему другу, что религиозная нетерпимость является тайным рычагом всей русской политики"[33]. О нет, в таких настроениях не едут в страну с целью "voir pour savoir" ("увидеть, чтобы познать" — девиз каждого путешественника, по словам де Кюстина). Здесь речь о другом: о путешествии — подтверждении какого-то уже давно имеющегося неявного знания. Путешествии — не познавании, а узнавании и даже припоминании какого-то древнего, но на время забытого образа.
И, сходя на берег, де Кюстин словно уже держит в голове шифр, с помощью которого ему надлежит прочитать раскрывающийся перед ним мир, за видимостью обнаружить сущность — чуждую и опасную.
Ее надо научиться распознавать за скрывающими ее личинами, многообразными и нередко наделенными магической привлекательностью масками. Это и пленительное убранство петербургских бальных залов, и, помимо воли, чарующая француза грация и ловкость русских крестьян, и доселе нигде не встречавшаяся ему вежливость людей всех сословий в обращении между собой[34], и, особенно, многократно подчеркнутая де Кюстином, прелесть голубых глаз с монгольским разрезом.
Да что там люди, их манеры, лица, слова! Все: здания, улица, природа, воздух, любая примета быта — сразу же воспринимаются не сами по себе, но как проявление все той же изначальной, порочной и враждебной, сущности России, и даже некой ее метафизической небытийности.
Все — от физиологии до религии — воспринимается де Кюстином лишь в этом ключе, все — от грязных гостиниц и постоялых дворов до манеры улыбаться, молиться, до вида соборов и самого неба. Так, если в Испании дурные дороги, грязные постоялые дворы и кишащие клопами постели ("этот бич обрушивается на вас, как только вы ступаете на землю Испании"), это всего лишь бытовая подробность, которую всякий нормальный путешественник потом вспоминает со смехом и которая никак не влияет на восприятие им духовного облика страны, то в России те же приметы быта имеют четко выраженное функциональное назначение: подчеркнуть варварский облик "первобытной страны"[35]. Знаменательно также, что еще даже до первой своей встречи с Николаем де Кюстин определил для себя самую суть ощущаемой им чуждости страны, в которой он оказался: "Я невольно с каждым днем все больше убеждаюсь, что между Францией и Россией еще непоколебимо стоит китайская стена: славянский язык и славянский характер. Вопреки всем притязаниям русских, порожденным Петром Великим, Сибирь начинается от Вислы"[36]. Это беспрецедентное отрицательное определение национальной идентичности (ибо быть славянами, по де Кюстину, означает изначально пребывать за пределами цивилизации) естественным образом обозначает и местопребывание последних в пространстве мировой истории: в Сибири, понимаемой не столько географически, сколько мифологически, как место антибытия. Образ ее буквально преследует де Кюстина с первых же дней его пребывания в Петербурге. "Сибирь! Она преследует меня повсюду и леденит, как птицу взгляд василиска"[37].
В этой фиксации присутствует нечто большее, нежели только мысли о каторге, тюрьме, ссыльных поляках и уже известных де Кюстину декабристах. Ибо именно она, Сибирь, образцовым образом сочетает все те элементы, из которых, по де Кюстину, слагается Россия и которые вместе с тем являются неизменными составными древнего европейского мифа о "варварском Востоке".
Первая и определяющая весь душевный склад русских черта — это, для де Кюстина, рабство — рабство, понимаемое не столько эмпирически, как конкретное социальное состояние, сколько мистически, как некое духовное призвание и предназначение целых рас людей. Подобно многим современникам, де Кюстин достаточно болезненно относился к тому, что в его эпоху выступало как социальное рабство — к положению пролетариата. В 1822 году он писал, вполне в духе Сисмонди или Оуэна:
"Торгашеское рабство, которое с развитием промышленности увековечивается в современных обществах, в глазах истинного филантропа зрелище не более утешительное, нежели военное рабство древних. Сегодня наши вынуждены желать своей участи, — вот единственное следствие улучшения деятельности администрации в современных государствах"[38]. И далее: "По-моему, современные общества слишком гордятся уничтожением рабства. Реально же эта столь восхваляемая реформа до нынешнего дня существует лишь на словах; и если бы не коварная вежливость дипломатических языков Европы, мы не могли бы вообще отличить кузнеца из Хорсби или шахтера из Нью-Кастла от римского раба"[39]. Но это — рабство социальное, рабство вынужденного состояния. В Петербурге он видит, — или полагает, что видит — иное: рабство по призванию, рабство как наиболее естественное выражение духовного склада народа и всей страны. Как мы помним, признаки этого де Кюстин разглядел еще до прибытия в Россию в свите наследника в Эмсе, что заставляет предполагать априорность такого суждения, вне конкретного опыта.
В Петербурге же он не случайно начинает свое знакомство с городом с посещения Петропавловской крепости. И для него это не просто крепость, темница, как, например, кордовская инквизиция, нет, это — крепость-символ, где "стенают даже камни", символ "России-тюрьмы", лейтмотивом идущий через всю книгу, чтобы достичь кульминации и полного раскрытия в описании кремлевских соборов.
В этой тюрьме рабы любят свое рабство, опьяняются им, заключает де Кюстин; ничего не изменилось со времен барона Герберштейна, посла императора Максимилиана, отца Карла V, при великом князе Василии Ивановиче.