Россия - Запад

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Россия - Запад » ЗАПАД О РОССИИ XX века » Ж.Нива Возвращение в Европу.- Смерть в мире Толстого:


Ж.Нива Возвращение в Европу.- Смерть в мире Толстого:

Сообщений 1 страница 9 из 9

1

Жорж Нива

II. На европейском пире
Смерть в мире Толстого: иллюзия или "последний враг"?


//Ж.Нива Возвращение в Европу. Статьи о русской литературе.
М.:  Издательство "Высшая школа". 1999

Конечна ли смерть в мире Толстого? Подчиняется ли она словам Реквиема": "Mors stupebit et natura / Cum resurget creatura"13? Иначе говоря, верит ли Толстой в то, что смерть будет побеждена исторически, пока течет земное время, как проповедует апостол Павел в первом Послании к коринфянам: "Последний же враг истребится -смерть" XV, 26)?

Или, может быть, Толстой сводит смерть к оптическому обману: мы думаем умереть, но рождаемся в новую жизнь. Мы будто бы засыпаем, а на самом деле пробуждаемся от сна... Мы полагаем, что избежали от смерти, обманули ее, но это она обманывает нас...

В творчестве Толстого знаменитые "эпизоды умирания" - едва ли не самые притягательные и значимые. В особенности смерть князя Андрея и Николая Левина не перестают привлекать внимание читателей. Обращался к ним и Владимир Янкелевич в работах "Смерть" (1977) "Истоки" (1984). Внимание философа в рассказе о смерти Николая Левина привлекают слова Марьи Николаевны, спутницы умирающего: Стал обирать себя". Янкелевич комментирует это так: "Слово "обирать себя", употребленное Толстым, принадлежит к народному языку. Так говорят и о снятии плодов с дерева, и об ощипывании битой птицы. Буквально это означает, что больной срывает с себя одеяло, обдергивает и пытается стащить свою одежду, жестами показывает, чтобы его раздели. Пронзительно острый взгляд Толстого подметил это движение, но не снял возможной двусмысленности. Толстой не говорит просто: больной отбрасывает одеяло, потому что ему жарко, -такое замечание не стоило бы труда делать; но он не говорит и другого: больной обирается, чтобы возвратиться к состоянию чистоты, потому что хочет освободиться от всего наносного, лишнего, ненужного и вторичного в себе. Толстой не утверждает, что умирающий срывает с себя все постороннее, чтобы обнажить свою сущность. Однако смерть - это именно упрощение. Греческие мистики употребляли слово "гаплоз", когда хотели обозначить нечто простое, незапутанное, не образующее складок. Такое предельное упрощение следует из толстовской аскезы, поверенной смертью".

Начиная с 1881 г. "гаплоз" приобретает в творчестве Толстого все большее значение; он дает о себе знать приступами страстного желания оставить все, предаться блаженному состоянию "fuga mundi", бегства от мира. Важнейшие вехи разрастания "гаплоза" -"Моя исповедь", "Смерть Ивана Ильича", "Отец Сергий", "Воскресение", наконец - Астапово, а также "Хаджи-Мурат" и "Посмертные записки старца Федора Кузмича".

Так, в "Хаджи-Мурате" "гаплоз" описан на примере мусульманской среды и естественного существа, раздавленного подобно аллегорическому репью в знаменитом начале повести. В сознании умирающего Хаджи-Мурата проходят воспоминания. Всякое второстепенное, мелкое чувство здесь отсутствует - герой испытывает только удивление перед "тем, что начиналось и уже началось для него". Предсмертное "обирание" Хаджи-Мурата, его расставание с миром изображено так: "Когда первый подбежавший к нему Гаджи-Ага ударил его большим кинжалом по голове, ему казалось, что его молотком бьют по голове, и он не мог понять, кто это делает и зачем. Это было последнее его сознание связи с своим телом. Больше он уже ничего не чувствовал, и враги топтали и резали то, что не имело уже ничего общего с ним".

0

2

О непреложном факте вытеснения смерти жизнью говорится несколькими строками ниже: "Соловьи, смолкнувшие во время стрельбы, опять защелкали, сперва один близко и потом другие на дальнем конце". К тому же, разве мюрид не должен "отказаться от всех своих желаний, кроме Бога, забыть все, что ему принадлежит, и сделать так, словно бы его самого не существовало"? Сделать так, словно меня нет - вот какова на самом деле одна из парадоксальных целей толстовского героя, мучимого жаждой "гаплоза".

Хорошо известно, что Толстой -человек в высшей степени чувственный, он любит запахи, лето, сенокос. Он отравлен жизнью в куда большей мере, чем обычный человек. Толстой испытывает едва ли не наркотическую зависимость от непосредственности бытия, и это заставляет его уже в первом своем произведении оплакивать жизнь, как замечает Янкелевич; и в этом нет ни следа стилизации "под античность". "Вернутся ли когда-нибудь та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры, которыми обладаешь в детстве?" ("Детство").

Непосредственность околдовывает Толстого. На протяжении многих лет он будет сражаться с преградами между человеком и жизнью: с чувствами, идеями, обществом, мирской славой, историей.

Отсюда вытекает опорный принцип толстовского искусства: я не нахожу для него иного определения, чем "сущностная рассеянность". Чем рассеяннее человек, тем доступнее ему смысл жизни. Зрение, наслаждение, чувство в мире Толстого производны от этой рассеянности.

Толстого называли механицистом, наследником механистической, сенсуалистической философии XVIII столетия-в противоположность его современникам, опиравшимся на органистические построения немецкого романтизма. У Толстого все собрано из бесконечно малых частей, растворено в деталях.

Вероятно, именно поэтому Янкелевич, как ни странно покажется на первый взгляд такое сравнение, уподобляет Толстого Клоду Дебюсси. Толстой - "дебюссист" в той мере, в какой он отравлен непосредственными ощущениями (именно поэтому его произведения послужили исходным материалом для ученых-"формалистов" и выдвинутой ими концепции "остранения").

В работе "История и религия у Толстого" другой философ, Алексей Филоненко, рассматривает писателя как предшественника Анри Бергсона. Еще до Бергсона Толстой разоблачил фальшивое "календарное время" и научное время, разбитое на фракции, заменив их течением времени, "непосредственными данными сознания". Живое живет, действует, развивается не замечая этого. Сражение разыгрывается незаметно. Поток солдат, в беспорядке бегущих по мосту через Энс 23 октября 1805 г. ("Война и мир", т. 2, ч. 2, гл. VII), похож на бурные воды реки. "Вишь, их, как плотину, прорвало, -безнадежно останавливаясь, говорил казак". Плотину и впрямь прорывает при малейшем усилии. Плотина -человеческие планы, поток -жизнь.

Назначение человека состоит в том, чтобы низвергнуть идола, "лживое время" истории ("Война и мир"), страстей ("Анна Каренина"), совершить в истории и морали коперникову революцию наоборот - возвратиться к опорным измерениям жизни.

0

3

Последняя глава "Анны Карениной" - пространное философское размышление. После летней грозы Левин, осознавший, что ему следует жить так, как подсказывает сердце: русским помещиком, христианином, смотрит на "знакомый ему треугольник звезд и на проходящий в середине его Млечный Путь с его разветвлением". И тут его снова охватывают сомнения: а как же магометане, евреи, буддисты? Он упрекает себя: "Мне лично, моему сердцу открыто несомненно знание, непостижимое разумом, а я упорно хочу разумом и словами выразить это знание". Ясное небо служит осью, внезапное и непосредственное прозрение сердца -опорой. Остальное, может быть, и доступно познанию, но для жизни живой и непосредственной не нужно. "Жизнь и разум исключают друг друга" (Филоненко).

Смерть в такой антикоперниковой перспективе должна быть подвергнута отрицанию, уничтожена. Известно, до какой степени Лев Шестов был возмущен толстовским бегством от трагизма.

В самом деле, знаменитые сцены смертей у Толстого - это прежде всего смысловое очищение, отставка, данная смерти. Толстой - мастер оптического обмана. Вы думаете, что поезд идет вперед, но нет - он движется назад! Этот оптический сдвиг, известный каждому, кто когда-либо ездил по железной дороге, и упомянутый в "Анне Карениной" и "Крейцеровой сонате", служит Толстому моделью. Смерть Ивана Ильича, смерть князя Андрея - это оптические перевертывания. Таков знаменитый пассаж: "Да, это была смерть. Я умер -я проснулся. Да, смерть-пробуждение". Толстой блистательно инсценирует эти оптические трюки. Так, в данном случае имеет место двойная режиссура. Сначала пейзаж: небо Аустерлица, пустой и подвижный фон, воздушный поток, от которого кружится голова. Потом второй слой постановки, моральный, замена любви смертью, позволяющая "вновь слиться с Абсолютом".

Читая эти отрывки, неизменно бываешь захвачен силой режиссерского мастерства. Но при повторном чтении, менее эмоциональном, нельзя не отметить известной "дешевизны" приемов. Черный мешок, в который неведомая сила запихивает Ивана Ильича, дверь, которую обязательно должен закрыть умирающий князь Андрей в своем последнем сне. "Оттого, что он успеет или не успеет запереть ее, зависит все. Он идет, спешит, но ноги его не двигаются, и он знает, что не успеет запереть дверь, но все-таки болезненно напрягает все свои силы. И мучительный страх охватывает его. И этот страх есть страх смерти: за дверью стоит оно". Эта метафора, пришедшая из древнейших мифов, до сих пор в ходу в фантастических фильмах... Дверь гнется и вот-вот вылетит под напором; нечто ломится с той стороны. Смерть сведена к иллюзии. Вышедший из Абсолюта человек, исполненный смиренной мудрости, возвращается обратно в Абсолют. Написанное Толстым слишком сильно, чтобы оставить нас равнодушными. Но если вдуматься - разве нас волнуют эти не слишком оригинальные метафоры? Едва ли; скорее напряженность борьбы Толстого с реальностью.

Итак, Толстой -"дебюссист", "бергсонианец"? У него мы сталкиваемся со страстным отказом от реальности, с навязчивым ощущением "тухлятины", таящейся под оболочкой живого человека. С этим связана ожесточенность толстовского "непротивления злу", бешеная сила его сатиры (столь явно диссонирующая с непосредственностью, присущей Дебюсси), исступленность его отвращения и ненависти. "Гадко" - чудовищное слово, которое рефреном звучит в "Смерти Ивана Ильича", "Крейцеровой сонате", "Воскресении", отражает преследующее Толстого чувство: окружающее гниет, распространяя отвратительную вонь. За любовными отношениями ему видится бесчестье, за экономическими - корысть, за религией - подлость и обман. Толстой задает вопрос: "Кто сумасшедший?" Этот вопрос открывает нам писателя с одной стороны: он сбивает с толку, выворачивает иллюзию наизнанку, заставляет восприятие меняться от малейшего ускорения хода. Однако этот же вопрос поворачивает Толстого другой стороной: это "мусорный" старик (по выражению Анны Ахматовой). Он повсюду видит грязь и мерзость, для него все проявления жизни отравлены горечью, для него целый мир пуст.

Такой Толстой-автор "Исповеди", "Отца Сергия"-страшен. Такой Толстой написал притчу о человеке, спустившемся в колодец, наконец найденный им в пустыне. Увидев на дне колодца дракона, он цепляется за куст, растущий на краю. "Цепляясь, он видит, как две мыши, одна черная, другая белая, поочередно подгрызают корень куста, на котором он повис".

0

4

Чтобы осознать ужас смерти, Толстому требуется усложненная восточная образность. Тогда он отождествляет себя с молодым князем Чакьямуни, который сначала встречает нищего, потом умирающего и наконец - смерть. Гигантский механизм для скрывания смерти - реальность - оказывается неисправным. Толстой везде видит смерть, смертность, проступание мертвизны в живом, живых мертвецов. Люди для него - "дюли", как в странной коротенькой "Сказке"-кошмаре (1873). Можно ли сказать, что Толстой стал философом: ведь с античных времен философствование - это размышления о смерти? Для "Круга чтения" Толстой перевел-пересказал заключительную часть платоновой "Апологии Сократа". Думать о смерти -значит думать о всей неслыханности, всем ужасе и неприличии того факта, что субъект вдруг перестает существовать. Все это отразилось в знаменитой сморщенной сливе, живое воспоминание о которой посещает умирающего Ивана Ильича. Сократ, в качестве упражнения для души, преображает эту скандальную неслыханность в мудрость. Безусловно, в "Смерти Ивана Ильича" перед нами поединок тела и души. Однако воспоминание о "сыром сморщенном французском черносливе в детстве", которое ничем нельзя заменить, немедленно разрушает только что возведенное здание обратной логики, сократовское представление о смерти как освобождении. Человек, в земной жизни служивший судьей, предстает перед лицом Вечного Судии. Нет, это слишком просто! Чернослив мешает. Он-то и есть яблоко раздора. Иван Ильич думает: "...поймет тот, кому надо. "А смерть? Где она?" Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было".

По мнению Владимира Янкелевича, высказанному в замечательной (хотя и очень спорной) работе "Смерть", эти слова героя означают, что Толстому открылась великая тайна: дело в том, что никакой тайны нет. "Добавим, что именно в этом и состоит тайна смерти".

Толстой, открывающий сущность смерти, не слишком убедителен. Пожалуй, можно сказать, что та самая слива застревает у него в горле. "Все люди, которых я видел, носили на себе очевиднейшие зародыши смерти, и все на моих глазах, с каждым днем, с каждым часом, с каждой минутой таяли или, если по правде сказать, гнили. Каждый день я замечал, как они морщились, калянели, выветривались, из них выпадали зубы, волоса, и они мерли" ("Сказка").

Эти слова словно бы и не Толстой написал - скорее, Достоевский: раскольниковское нашествие трихин или какой-нибудь кошмар, представившийся воображению Ипполита. Это не версиловский золотой век, а век смерти, какой-то триумф чумы, в духе средневековых картин, изображающих людей с заживо содранной кожей.

0

5

Толстой не понаслышке был знаком и с дьяволом, и с раздвоением личности: "Приходи в шалаш, -вдруг, сам не зная как, сказал он. Точно кто-то другой из него сказал эти слова" ("Дьявол"). Ему было ведомо и глубочайшее, невероятное отвращение к ближнему. "А я вижу все его согрешения, угадываю их с проницательностью злобы, вижу все его слабости и не могу победить антипатии к нему, к брату моему, к носителю, так же как и я, божественного начала" ("Посмертные записки старца Федора Кузмича").

Главная, утрата, выпавшая Толстому, - это потеря ближнего, фантастическая ненависть к нему, которую дано испытать только человеку в высшей степени чувственному. Он решительно не мог согласиться с главнейшей заповедью Христа: именно ближнего-то я любить и не могу. Достаточно прислушаться к разговорам так называемых друзей Ивана Ильича: неистовый, животный, без тени любви эгоизм. Здесь Толстой пытается представить смерть как очищение от жизненной грязи.

И в философских трактатах Толстой прячет чувство гадливости. Откроем "О жизни": "Люди, которые боятся смерти, боятся ее потому, что представляют ее себе как нечто черное и пустое, однако они видят мрак и пустоту потому, что не видят жизни". Лесков очень любил это сочинение: "Из всего написанного о смерти я предпочитаю главы из вашей книги "О жизни" и письма Сенеки к Люциллию" (письмо к Толстому от мая 1894 г.).

Приводимые Толстым доводы порой столь хитроумны, что неявно отсылают все к той же безысходной гадливости, перебивающей все остальные чувства. К примеру, в трактате "О жизни" он рассуждает: либо жив я сам, либо клетки моего тела. Если живы мои клетки, значит, во мне жизни нет. Если жив я -клетки мертвы. О заповеди Христа "любите врагов ваших" он говорит: "Христос не мог предписать невозможного". Предписание должно быть посильным, должно подходить к отлаженному механизму повседневной жизни от завтрака до ужина и не вносить в нее трагизма.

Ибо трагизм в творчестве Толстого проступает из-под счастья, из-под любого ощущения как нечто "гадкое". "Что это, я с ума схожу <...> Да, не надо думать, надо делать что-нибудь, ехать", -говорит себе Анна Каренина, когда доходит до конца тупика, где нет ничего, кроме самоубийства. Однако это вымученное самоубийство оказывается вполне естественным. "И она завидует мне. И ненавидит меня. И все мы ненавидим друг друга. Я Кити, Кити меня. Вот это правда". Стержень, на котором держится мир, разрушен, высвободившиеся частицы реальности забрызгивают Анну. Перед ней уже не жизнь, а беспорядочный, бессмысленный плеск - брызнъ.

"Прикажете до Обираловки?" - спрашивает Анну лакей, отправляющийся к кассе за билетом. Обираловка-разбойничье гнездо, притон самого страшного разбойника, смерти-обиралы, которая вот-вот нагрянет. Этот словесный обертон связывает смерть Анны и смерть Николая Левина. Анна накладывает на себя руки то ли в полном сознании, то ли в состоянии аффекта; одержимость, по словам Мари Семон14, "заводит ее туда, куда она до самого последнего момента не понимает, что идет".

Это важно. Толстой (я пользуюсь здесь определениями смерти, предложенными Янкелевичем) остается в многочисленной группе людей, убежденных в том, что "mors certa; hora certa sed ignota" (смерть несомненна, час ее неизбежен, но неизвестен -лат.). Рок, преследующий своих жертв, рождает в нем тоску. Один лишь крестьянин является носителем просветляющего дух и единственно христианского убеждения: "mors certa, hora incerta" (смерть несомненна, час ее не известен наверное -лат).

В противоположность Достоевскому Толстой неспособен развивать тему философского самоубийства, бросающего своим утверждением "mors incerta, hora certa" (смерть под вопросом, а час ее известен - лат.) вызов Богу. Час смерти известен, потому что я сам решаю, когда мне умереть (Кириллов).

Перед лицом смерти-мародерши Толстого охватывает страх. Он лаже решается показать читателю Левина, одержимого мыслями о самоубийстве; Толстой пытается выдать их за философскую систему, но это неправда: перед нами проникновение отравы в счастье, еще одно проявление чувства гадливости, от которого так ужасно страдал Толстой.

0

6

Присоединяется ли смерть-разбойница, довершающая разрушение того, что разрушалось и без нее, само по себе, к смерти-обирале, служанке "гаплоза", о котором шла речь выше? В каком-то смысле да; для Толстого смерть - средство для восстановления непосредственности, в особенности гибель на поле боя, так тонко им изображенная.

В эпизоде перехода через Энс (здесь Николай Ростов получает крещение огнем) смерть находится в фантастическом отношении к реальности: она придает героям ту рассеянную сосредоточенность, которая для Толстого есть наиболее счастливое душевное состояние. Она привносит в жизнь "терпкую веселость". "Строгая, грозная, неприступная и неуловимая черта, которая разделяет два неприятельских войска" - иносказательное воплощение одного шага, отделяющего живых от мертвых. "А сам силен, здоров, весел и раздражен и окружен такими же здоровыми раздраженно-оживленными людьми". То есть смерть благодаря постыдной войне восстанавливает рельеф бытия, его терпкий вкус и радость. В устах обличителя насилия такое утверждение звучит довольно странно. Но это противоречие лишь внешнее. Ведь смерть, подобно кариатиде, удерживает всю тяжесть жизни. Пока речь идет о напряжении, не о разрыве, и это напряжение избавляет жизнь от посредников, от тления, мгновенно ставит ее вне досягаемости для чувства гадливости.

Итак, Толстой триедин и трехлик. С одной стороны, он делает все, что в его силах, чтобы представить смерть оптическим сдвигом (именно здесь работает метафора поезда, который движется в противоположную сторону, чем вы думаете). Другой Толстой борется с каждой клеточкой своего тела и с каждой частицей бытия: в ком присутствует жизнь, в них или во мне? Ставка в этой борьбе высока: кто смертен? Иногда его посещают приступы радости, когда все оказывается живым в равной степени: и я, и бесконечность, и мириады молекул, из которых состоит бытие. Полагаю, именно это Янкелевич называл "дебюссизмом Толстого". Третий Толстой испытывает необычайное отвращение к жизни; он настолько близок к смерти, что сам становится умиранием, гниением, тленностью. Он разлагается как живой мертвец.

Итак: иллюзия; необыкновенное веселье в абсолютной непосредственности; разложение живого самим фактом жизни? Смерть мудреца, смерть-радость, смерть-тление. Вот каковы на самом деле "три смерти" Толстого.

0

7

Здесь нет места той смерти, о которой говорит апостол Павел: "Когда же тленное сие облечется в нетление и смертное сие облечется в бессмертие, тогда сбудется слово написанное: "поглощена смерть победою"" (1-е Послание к коринфянам, XV, 54). В своем имманентизме, "дебюссизме", в неистовом отрицании истории Толстой неспособен помыслить о спасении как истории спасения. Он отказывается и от падения, и от трубы, призывающей на Суд, захлопывая дверь перед эсхатологией. Смерть не может быть "последним врагом", которого Сын повергнет к престолу Отца в конце времен. Отказ Толстого от тленности, заставивший его яростно хулить весь мир, его исступленное желание нетления здесь и теперь вытекают из отрицания христианской смерти, эмпирического времени и надэмпирического конца. Тем не менее Толстой близок нам, ибо мы еще не стали настоящими христианами. Толстой вовлекает нас в свой разлад с историей, христианством и даже бытием, и этому нужно противостоять. "Танатология Толстого характерна для человека, раздираемого противоречиями", -замечает

Янкелевич, для которого смерть -пустяк, не заслуживающий глубокого обдумывания. Я сказал бы, что танатология Толстого скорее выдает в нем человека, жаждущего порядка и ограничения смерти, но этот же самый человек - неистовый и упорный раскольник. "Кончена смерть. Ее нет больше", -думает Иван Ильич. Но нет, это лишь симуляционный прием. Это сказано слишком рано.

* * *

Толстой был дворянином-европейцем и одновременно манихейцем на русский лад. Даже выйдя из моды, он продолжает завораживать. Завершение публикации его дневников в издании "Плеяды" (долгий труд, ставший последней вехой в переводческой деятельности Гюстава Окутюрье) - это само по себе событие для всех, кого покоряет религиозный поиск Толстого и широта его взгляда. Второй выпуск "Толстовских тетрадей", издаваемых парижским Институтом славяноведения, посвящен Толстому - философу и религиозному мыслителю (среди других работ отметим блистательную статью Оливье Клемана о Толстом и Ганди)15. Однако событием для всех неравнодушных к Толстому стал выход книги Мари Семон "Женщины в творчестве Льва Толстого".

0

8

По всей видимости, это наилучшая позиция, с которой можно предпринять еще одну попытку проникнуть в толстовскую тайну возвышенного счастья и его ужасного разрушения. Задача весьма сложная: какой сдвиг отделяет образ Наташи Ростовой от "Крейцеровой сонаты"! Какое разлитие желчи! Опорная мысль Мари Семон, соблазнительная и обоснованная, - это мысль о лежащей в основе толстовского мира "сакральности". Не только рождение и смерть, главнейшие физиологические события в жизни человека, но и весь Толстой, по мысли исследовательницы, встроен в мир православной литургии. Так, совершенно не случайно, что при совершении венчания читается 128-й псалом ("Жена твоя, как плодовитая лоза, в доме твоем; сыновья твои, как масличные ветви, вокруг трапезы твоей"), и Левин, alter ego автора, изо всех сил молится "о плодородии и благословении". Из работы Мари Семон читатель узнает о многочисленных признаках встроенности толстовского мира в мир сакральный, литургический. В особенности это касается женщины, без которой немыслимы основные события человеческой жизни. Православная философия семьи как малой церкви просвечивает в романе "Анна Каренина". Поскольку Толстой, "homo religiosus" по преимуществу, был, несмотря ни на что, растворен в православной литургии, рождение, брак и смерть отразились в его произведениях как исполненные глубинного смысла таинства. Развивая эту мысль, Мари Семен последовательно представляет нам еще более русского Толстого, пропитанного верностью православию, воспевающего "справедливых женщин" традиционного русского общества, которые зовут к посту и духовному очищению. Решительное толстовское неприятие феминизма (он не видел разницы между феминизмом и нигилизмом) не затрудняет исследовательницу. Не только потому, что в понимании Толстого женщина непосредственнее и сострадательнее мужчины, она способна дать волю своим эмоциям и легче прощает (и этим особенно дорога проповеднику ненасилия). Важно и то, что русскому мужчине, с точки зрения Толстого и его истолковательницы, куда в большей степени присуща известная женственность, чем его западному собрату; он дает больше воли юнгианской "аниме", позволяя себе и слезы сострадания, и евангельскую кротость, и глубокое милосердие. "Такой тип поведения, неизвестный или недопустимый как в западном романе, так и в западном обществе,- пишет Мари Семон, - свойствен русскому характеру. У Толстого это, однако, не столько признак особенной русскости, сколько стремление завладеть всеми психологическими типами" и подчинить себе женское начало. Здесь исследовательница касается таинственной и сложной материи: каким образом мужчина пишет о женщинах. Как Толстой смог проникнуть в душу совсем юной девушки (Наташа Ростова), зрелой женщины (Анна Каренина) и почувствовать себя там хозяином? Здесь в голову приходят знаменитые слова Флобера: "Госпожа Бовари -это я".

Загадка этой "перемены пола" у Толстого представляется нам несколько более сложной. И эрос, и создание текстов сложнейшим образом связаны со смертью. В материнском отношении Толстого к своим героиням есть и восхитительные, и странные, смущающие черты. С возрастом и нарастанием горечи странного становилось все больше. В "Анне Карениной" (этому роману в работе Мари Семон посвящена одна из самых удачных и тонких глав) любовный акт, описанный как расчленение трупа, предвещает бешеный гнев Толстого-"манихейца" и пробуждает в Анне тягу к самоубийству.

В 1890-х годах Толстой начинает "дьяволизировать" женщину ("Дьявол", "Отец Сергий"), что можно связать с владевшей им в те годы тягой к десакрализации и опустошению. Три ипостаси сакрального (литургия, музыка, женщина) сжигаются на одном костре. Пожалуй, Мари Семон не удалось в полной мере прояснить загадку этого нигилистического порыва. "Завороженный телом" Толстой начинает бичевать себя как монах-флагеллант. Певец сакральности, он выстраивает на редкость сухую, рационалистическую моральную систему. Отравленный жизнью художник, он анафематствует искусство и пытается вовсе искоренить его...

Вернемся к "бессмысленной" дневниковой записи Толстого от 11 марта 1906 г.: "Вчера особенно подавленное состояние. Все неприятное особенно живо чувствуется. Так я говорю себе; но в действительности: я ищу неприятного, я восприимчив, промокаем для неприятного. <...> Чего-то не то, что хочется, а мучительно недоволен чем-то, и не знаешь, чем. Кажется, что жизнью: хочется умереть. К вечеру состояние это перешло в чувство сиротливости и умиленное желание ласки, любви; мне, старику, хотелось сделаться ребеночком, прижаться к любящему существу, ласкаться, жаловаться и быть ласкаемым и утешаемым. Но кто же то существо, к которому я мог бы прижаться и на руках которого плакать и жаловаться? Живого такого нет".

В 1906 г. Толстому исполнилось семьдесят восемь лет; он лишился матери двух лет отроду. Не в этом ли вся тайна?

0

9

13 "И смерть прекратится, и природа оцепенеет, когда все сотворенное воскреснет" (лат.).

14 Semon Marie. Les femmes dans 1'oeuvre de Leon Tolstoi. Paris, Institut d'Etudes slaves, 1984.

15 Cahiers Léon Tolstoï. No. 2: Tolstoï philosophe et penseur religieux. Paris, Institut d'Etudes Slaves, 1985.

0


Вы здесь » Россия - Запад » ЗАПАД О РОССИИ XX века » Ж.Нива Возвращение в Европу.- Смерть в мире Толстого: