Россия - Запад

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Россия - Запад » ЗАПАД О РОССИИ XX века » Ж.Нива Возвращение в Европу.- Русское изгнание в европейскую ночь


Ж.Нива Возвращение в Европу.- Русское изгнание в европейскую ночь

Сообщений 1 страница 13 из 13

1

Жорж Нива

XIV. Русские изгнанники
Русское изгнание в европейскую ночь


//Ж.Нива Возвращение в Европу. Статьи о русской литературе.
М.:  Издательство "Высшая школа". 1999



Там - я люблю иль ненавижу, -

Но понимаю всех равно:

И обманутых,

И петлю вьющих,

И петлей стянутых...

А здесь -я никого не вижу.

Мне все равны и все равно.

(Зинаида Гиппиус. "Там и здесь", 1920)

"Маленькая печальная повесть", последнее произведение Виктора Некрасова, может послужить нам увертюрой к необъятной теме русской литературы в изгнании. Три друга, три "мушкетера" (Некрасов до конца дней остался взрослым ребенком и без устали перечитывал Александра Дюма) воплощают три возможных пути советского интеллигента в ту пору, когда "окно на Запад" было прикрыто неплотно (проще говоря, в семидесятые годы): танцовщик Саша во время канадского турне внезапно решил шагнуть в сторону, он становится звездой нью-йоркского балета, обедает в Белом Доме, ужинает с Синатрой, забывает прежних друзей и сжигает за собой корабли; режиссер Роман остался в Ленинграде, и ему удается протолкнуть на экран фильм, где языком кино сказано о многом; Ашот женился на француженке и живет-поживает в Париже, наслаждаясь свободой и возможностью познакомиться со старыми эмигрантами (Марком Алдановым, Владимиром Набоковым), хотя время от времени на него накатывают приступы неотвязной хандры... Касаясь вопроса о прототипах, скажем, что танцовщик сильно напоминает Михаила Барышникова, режиссер - Ролана Быкова, Ашот - завсегдатай тех же самых парижских кафе, что и его создатель...

"Да, тогда все было в тумане. Сейчас он малость рассеялся. И все же - это уже наедине - он иногда спрашивал себя - стоило или не стоило? Нет, что стоило, что ясно, но насколько оправдались или не оправдались ожидания, как прошел процесс переселения из одной галактики в другую, одним словом, что такое эмиграция, понятие, которое всю жизнь пугало и казалось для нормального человека противоестественным?"

0

2

"Маленькая печальная повесть" Некрасова на свой лад варьирует тональность произведений, написанных эмигрантами "первой волны", - нежно-терпких рассказов Тэффи, нескольких лучших парижских новелл Бунина. Посмотрев фильм "Белые ночи" (Барышников поставил эту картину и исполнил в ней балетную партию), понимаешь, почему Ашот упрекал Сашу за то, что он "выключил свою память": если виды Ленинграда прекрасны до сердечной боли, то "антисоветский" сюжет ленты довольно топорен и, по всей видимости, продиктован исключительно желанием погрузить прошлое в глубокий наркотический сон. И наоборот, советский фильм Ролана Быкова "Чучело" (снятый по детской повести В.Железникова) кажется горячим напоминанием о полузабытых понятиях чести и достоинства... "

Память живет в глубине изгнания. "Говори, память", -подталкивает ее Набоков в английском варианте своих мемуаров. Напротив, эмигранты следующей волны - эпатирующий читателя Лимонов или разрушитель Алешковский - с ожесточением хоронят под ужасными, садистическими и гротескными образами святыню памяти, которую вручила им Родина-мать, отшвырнувшая их подальше.

Изгнание и искусство в изгнании отчетливо и внятно ставят "последние вопросы". О чем идет речь: об изгнании или об Изгнании? О выдворении какого-то грубияна за пределы страны или о пленении вавилонском? Русская эмиграция билась над этим вопросом с двадцатых годов. Большинство эмигрантов считали, что Россия -это они. "Я унес Россию. Апология эмиграции" -так озаглавил Роман Гуль книгу своих воспоминаний. Русская культура жила в Берлине, в Париже, в журнале "Современные записки", на убогой грасской вилле нобелевского лауреата Бунина. Но для других, например для Марка Слонима и его журнала "Воля России", выходившего в Праге, сама идея русской литературы в изгнании была нелепой и безжизненной. На это Владислав Ходасевич возражал: "Если эмигрантская литература лишена новых идей, то потому только, что она не сумела как следует рассказать об эмиграции, не смогла выявить ее трагичности, которая могла бы снабдить ее новыми чувствами, новыми идеями и, наконец, новыми формами". От изгнания до апокалипсиса путь недолог. В каждой волне эмиграции поэты прошли по этой дороге, на свой страх и риск. Самый трагический маршрут выпал Марине Цветаевой: из России в Прагу, из Праги в Париж, обратно в СССР в 1939 г. и в 1941 г. - в Елабугу, ставшую местом последнего упокоения. В 1934 г. Цветаева в душераздирающем стихотворении выплескивает истерическое неприятие родины, напрочь отрекается от ностальгии, от mal du pays, Heimweh; девять строф - это высокомерный отказ, но в десятой, при виде рябинового куста, лед ломается...

0

3

Тоска по родине! Давно

Разоблаченная морока!

Мне совершенно всё равно -

Где -совершенно-одинокой

Быть, по каким камням домой

Брести с кошелкою базарной

В дом, и не знающий, что -мой,

Как госпиталь, или казарма.

Мне всё равно, среди каких

Лиц ощетиниваться пленным

Львом, из какой людской среды

Быть вытесненной-непременно -

В себя, в единоличье чувств.

Камчатским медведем без льдины -

Где не ужиться (и не тщусь!),

Где унижаться - мне едино.

Не обольщусь и языком

Родным, его призывом млечным.

Мне безразлично - на каком

Непонимаемой быть встречным! <...>

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,

И всё - равно, и всё -едино.

Но если по дороге - куст

Встает, особенно -рябина...

Ностальгия, утерянная или гипертрофированная идентичность, неуверенность в собственном статусе европейца - все эти беды русского изгнанника, с нежностью и горечью описанные первой эмиграцией, остались актуальными и для эмигрантов следующих поколений. Однако для них все эти несчастья были усугублены сталинским террором или упрямым деспотизмом геронтократии, замороженной и дряхлеющей утопии, которая не пропускала уже ни единого лучика надежды. Русский изгнанник выброшен из утопии. Волей-неволей приходится лечить этот ожог.

Не обольщусь и языком

Родным, его призывом млечным...

Разумеется, за отторжением в этих строках стоит отчаянная любовь. Просто изгнаннику страшнее всего утратить родной язык, кровную связь с отечеством - поэт боится, потеряв язык, потерять свою сущность. Огромная русская диаспора, разлетевшаяся из метрополии по западным странам, поставила новый вопрос: может ли русский язык произрастать в чужой земле? Исход новых изгнанников бесповоротен, он не имеет ничего общего с жизнью Тургенева в Буживале: он получал доходы с орловского поместья, время от времени наезжал в Россию и был похоронен на родине... Набоков и его небольшая квартирка в Монтрё, где писатель и скончался в 1977 г., знаменуют другое изгнание - полный, окончательный разрыв. И все же герой последнего набоков-ского романа "Взгляни на арлекинов" исполняет тайный обет изгнанника-космополита: он предпринимает тайное путешествие в СССР, где за каждым его шагом следят, незаметно для него самого, агенты спецслужб. Но в СССР он так и не встретится со своей приемной дочерью Бэль, которая, страдая "сплинической анемией", послала ему сигнал бедствия...

0

4

Набоков - самый нетривиальный случай: изгнанник находит прибежище в своем изгнанничестве. В сущности, принятое им решение писать по-английски мало сказалось на космополитической, иронической среде (Канница = Канны + Ницца), в которой живет и действует его герой -русский эмигрант. Этот мир -не точка в пространстве, а культурный феномен, перекресток языков, бесконечная словесная игра, замаскированные русские "прививки", сделанные английским словам (просто так, ради шутки). Став американским или швейцарским затворником, Набоков продолжает играть в "сон наяву", в сон о русском (но космополитическом по привычкам и нравам) аристократическом обществе, в котором вырос рассказчик в его прозе. Эксцентрическая тетушка кричит молодому племяннику:

- Перестаньте реветь и взгляните на арлекинов!

- Каких арлекинов? где?

- О, да повсюду. Везде вокруг вас. Деревья - это арлекины, слова - арлекины. И ситуации, и люди -тоже. Сопряжете две вещи -шутки или образы-и получится тройной арлекин. Вперед! Играйте, изобретайте мир! Выдумывайте реальность".

Чем, собственно, и занимался Набоков на протяжении всего творчества, никогда, однако, не давая забыть о том, что эта игра - "русская" по происхождению, что за, клоунадой жизни неизменно обнаруживались неподражаемые русские поговорки, искусно скрытые под одеждами чужого языка. В качестве такой драпировки мог выступать и ломаный язык русского эмигранта, смешно и неуклюже овладевающего наречием выживания в Берлине или Париже, и Waindell College, где преподавал профессор Пнин, но русский язык всегда оставался главной осью мышления.

"We would spent most of the year in Paris. Paris was becoming the center of ?migr? culture and destitution. How much did I think I could earn? Well, as N.N. knew, currencies were losing their identities in the whirlpool of inflation, but Boris Morozov, a distinguished author, whose fame had preceded his exile, had given me some illuminating "examples of existence" when I met him quiet recently in Cannice where he had lectured on Baratynski at the local literaturny circle. In his case, four lines of verse would pay for a bifsteck pommes while a couple of essays in Novosti emigratsii assured a month's rent for a cheap chambre garnie"88 ("Взгляни на арлекинов").

Эта замечательная "смесь языков" ("эмигрантский русский" переведен на английский) -типично набоковская. Конторская книга, в которой статьи или лекции для избранной эмигрантской публики пересчитаны на "bifsteck pommes" и "chambre garnie", красноречиво повествует о ежедневной борьбе писателя-эмигранта за жизнь: он бродит по краю пропасти, как ободранный парижский кот. Головокружительная девальвация денег в воронке "великой депрессии" - это аллегория стремительного обесценивания русской интеллигентской культуры. Русские стихи - "bifsteck pommes"!

Набоков - непревзойденный мастер техники языкового маркетри, инкрустирования французского языка в написанное по-русски, русского и французского - в написанное по-английски. Он обожает лингвистические фокусы, видимая часть которых - не самая важная: чтобы позабавить себя и "happy few"89, Набоков заполняет пространство английского текста ниже ватерлинии множеством тщательно замаскированных русизмов. От романа к роману Набоков вновь и вновь возвращает на сцену русского чудака-эмигранта, в глубоком неумении которого жить во французском или американском обществе есть что-то чаплинское.

0

5

Себя и свою судьбу в разных вариациях Набоков, развлекаясь, неустанно вышивает по канве своих произведений. Но не только свою, хотя едва ли кто-то интересовал Набокова больше, чем он сам. Это еще и судьба целого человеческого типа-русского интеллигента-эмигранта. Многие писатели первой эмиграции обращались к этому печальному, милому, до смешного неприспособленному существу - в том числе великая юмористка Тэффи, скончавшаяся в Париже в 1953 г. Подобно Набокову, она описала эмигрантское местечко, выглядевшее инородным телом в организме огромного города, -русский Париж.

"Положение этого местечка весьма удивительно. Его окружают не поля, не леса, не холмы, а улицы самой блестящей из мировых столиц, с чудесными музеями, галереями, театрами. Но обитатели этого местечка не поддаются, они ни в чем не смешиваются с жителями столицы, не прикасаются к плодам культуры, им чуждой".

Для французов "обитатели местечка" -экзотика, что-то вроде ацтеков или какого-нибудь небольшого племени, находящегося на грани вымирания, короче говоря, материал для этнографического музея. Патетический представитель этого народца - "русский генерал-беженец", оглядывающий "пеструю говорливую толпу на Плас де ла Конкорд" и находящийся в полном недоумении: "Все это, конечно, хорошо, господа! Очень даже все хорошо. А вот... ке фер? Фер-то ке?" (восклицание генерала -заглавие одного из рассказов Тэффи). Французское "Que faire?"90 подчиняется русскому произношению и экспрессивному синтаксису, к нему прилипает частица "-то", указывающая на взволнованность и смятение... Именно смятение от пересадки в чужую почву, от необходимости бороться за жизнь, от ностальгии попытались выразить эмигранты "первой волны". Трогательные "фертокисты" Тэффи - разительный тому пример.

Тэффи, Бунин, Набоков - каждый из них по-своему рассказал о трудностях выживания на первичном уровне -уровне языка. За границей каждый становится носителем своего собственного наречия. На улицах он больше не слышит сотен неправильностей, арготизмов, диалектизмов, этих живых ростков, из которых и состоит язык. Потому и возникают жаркие споры о "чистоте" языка. Здесь или там? В диаспоре или в метрополии? "В России мы все говорили на живом языке. Он без конца менялся, отбрасывал отжившее, снова вбирал его, ничего не боялся. Все участвовали в этом творчестве, подпитывали его новыми соками. Никто никого не одергивал, не поправлял, не останавливал..." Спор о языке, видимо, теснейшим образом связан с изгнанием. Язык становится объектом гражданской войны, он конфисковывается, монополизируется, за ним следит полиция "речевых нравов", особенно свирепая оттого, что самих "подследственных" исчезающе мало. Примерами изобилует вторая эмиграция. Так, Роман Гуль, вероломно выискивает в "Красном колесе" "недоброкачественные" солженицынские неологизмы. На косноязычие "советского" писателя негодующе указуют перстом -и все во имя чистоты языка, сохраненной в святилище эмиграции. А Мария Розанова с совершенно противоположной точки зрения пригвождает к позорному столбу условный, пуритански строгий и бледный язык литератора первой эмиграции, блистательного публициста и известного в свое время романиста - Владимира Вейдле. Образный, взвешенный и по собственному желанию автора вычищенный стиль кажется Розановой каким-то литературным "бюстгальтером". Однако само противопоставление "акмеизма" стареющих петербургских эстетов в изгнании -грубому эпатажу тогдашних новичков, которые пытают язык, подобно Лимонову или Юзу Алешковскому, и мстят сталинизму непристойностью, часто граничащей с кошмаром, представляется весьма удачным.

0

6

На самом деле у всякого языка -своя жизнь, и тот русский язык, который увезли с собой эмигранты новой волны, живет вовсе не так, как язык русского Берлина, Парижа и Нью-Йорка. Изуродованный деревянным наречием официоза, обогащенный вечной игрой аллюзиями, анекдотами, разнообразнейшими намеками, которые всегда составляют характерную черту эзопова языка, русский язык в метрополии пережил лагеря, свальный грех, непристойность, пытки голодом и холодом, потерявших человеческий облик людей - "доходяг", почитавших за счастье выудить из помойки "рыбью голову, кость, овощные очистки". Разве речь Шаламова и Солженицына может звучать в Пасси или Монтрё? Уцелевший изгнанник мог либо обожать, либо ненавидеть то, во что превратился его родной язык. Набоков пылко отстаивал свое право на "ностальгию по экологической нише - в горах Америки вздыхать о сумрачной России". Переход с одного языка на другой продиктован, в частности, и подспудным желанием отомстить родной речи, оказавшейся не матерью, а мачехой. Сравнительно недавно Иосиф Бродский в поразительном мемуарном очерке, посвященном памяти родителей (они умерли в Ленинграде, так и не увидев сына, вынужденно оставившего родину), без обиняков сказал, что написал этот текст по-английски потому, что хотел отомстить: "Я пишу о них по-английски, ибо хочу даровать им резерв свободы; резерв, растущий вместе с числом тех, кто пожелает прочесть это. Я хочу, чтобы Мария Вольперт и Александр Бродский обрели реальность в "иноземном кодексе совести", хочу, чтобы глаголы движения английского языка повторили их жесты. Это не воскресит их, но по крайней мере английская грамматика в состоянии послужить лучшим запасным выходом из печных труб государственного крематория, нежели русская. Писать о них по-русски значило бы только содействовать их неволе, их уничижению, кончающимся физическим развоплощением. Понимаю, что не следует отождествлять государство с языком, но двое стариков, скитаясь по многочисленным канцеляриям и министерствам в надежде добиться разрешения выбраться за границу, чтобы перед смертью повидать единственного сына, неизменно именно по-русски слышали в ответ двенадцать лет кряду, что государство считает такую поездку "нецелесообразной". Итак, надгробный памятник родителям, воздвигнутый поэтом, навсегда останется написанным на английском, ибо Александру Бродскому и его жене "английский сулит лучший вид загробной жизни, возможно, единственно существующий, не считая заключенного во мне самом".

В данном случае выбор английского языка означает неприятие и наказание речи-мачехи. Совсем иной смысл имеет отказ от родного языка для космополита -продукта русской дворянской или интеллигентской культуры. Композитор Николас Набоков (кузен писателя) поднимает над своими мемуарами, вышедшими в 1970 г. под названием "Космополит", флаг апатрида. Он пишет по возвращении из СССР: "Я чувствовал себя неким драгоценным предметом, который заворачивают в вату, затем укладывают в картонную коробку с наклейкой "хрупкое!"; этот предмет следует с массой предосторожностей извлечь из упаковки, обращаться с ним крайне бережно -так, чтобы под занавес пребывания в Москве и Ленинграде (с короткой поездкой во Владимир или Суздаль) он, проникнувшись чувством общности корней, приобрел некий "советофильский" оттенок и блеск. После чего остается лишь снова упаковать его и в целости и сохранности отправить обратно в Берлин".

Дирижер Игорь Маркович в мемуарах91 пишет об изгнаниях как о матрешках, вложенных одна в другую; отъезд из России был первым, но далеко не последним: "Описываемое мной изгнание - биологическое, физиологическое, фундаментальное, которое ощущаешь всей кожей - не было единственным. Оно сделало меня чувствительным к другим изгнаниям, наложившимся на него, - все мы их переживаем. Изгнание правды, научившей меня мыслить иначе среди реальности, которая слишком часто бывала отвратительной маской того, чем она должна быть; изгнание природы, еще недавно близкой, родной, свободной - и ставшей больной, если не сказать непонятной".

0

7

Космополит, которому чемодан заменяет родину? Гражданин мира или безродный бродяга? Сублимация изгнания или подчинение ему? Русская культура в изгнании создавала в высшей степени интернациональные творения (в балете, музыке, живописи) - и в то же время наглухо замыкалась в языковом гетто: взять хотя бы "древнерусские" виньетки Ремизова, его сонник, вариации на гоголевские темы, "дьяволиады", вывезенные из глухих углов России и воссозданные в его парижском обиталище на rue Boileau, в ни на что не похожей русской пещере. Эмигранты "второй волны" (Синявский, Горенштейн и даже Солженицын), несмотря на куда более радушный прием, оказанный им на Западе, и намного менее болезненную социальную и профессиональную адаптацию (среди них уже не было князей, садившихся за руль такси в 1922 г.), сами приговорили себя к еще большей изоляции, чем предыдущее поколение, чье образование включало свободное владение несколькими языками. Отсюда ожесточенность междоусобных войн, обостренность идеологических разногласий ("прогрессисты" ненавидят "славянофилов", "демократы" - "державников") - всему виной толчея в крошечной языковой комнатенке. Словесная эквилибристика рассказа Синявского "Доброй ночи" или повести Горенштейна "Псалом", написанных по-русски и для русского читателя в "метрополии", вполне понятны только тому, кто сам умирал в сталинской неволе. "Доброй ночи" к тому же - пронзительное последнее прости волшебному времени сталинизма, когда все было слитно, гомогенно, когда между душой и коллективом не чувствовалось никакого зазора.

"Отключили...На ощупь я добираюсь до улицы и понимаю, что человек, что бы он ни делал, видим целиком: сверху, сбоку, со спины. Им управляют по радио. Меня выбросили наружу с парашютом, как висит в пустоте парашютист, получивший пинок под зад".

Здесь изгнание - нечто глобальное, исход из рая коммунистической утопии, из сталинского Эдема, из пламенеющего мира, лишенного изъянов. Пинком под зад сброшенный с самолета Истории, изгнанник оказывается в свободном падении. Парашют пока не раскрылся. Новая земля - сверху, снизу, со всех сторон - не по-земному огромна; в полете изгнанник не может ничего разобрать, единственной нитью оказывается радио, язык, волшебный шнурок, связывающий его с русской Утопией - ковром-самолетом, жар-птицей.

Этот головокружительный прыжок с парашютом неоднократно описан новыми эмигрантами. Премьер-министры, князья, дворяне, писатели, профессора, похожие на ошеломленного набоковского Пнина, изо всех сил защищавшиеся от безумия, -все бьши изгнаны, но за границей смогли только переставлять фигуры на шахматной доске европейской культуры. Так, Мережковский в изгнании по-прежнему сочинял историософские очерки о Лютере, Данте, святой Терезе Авильской. Великих вопрошателей европейской культуры и веры он наделял русским взглядом -меланхолическим, с нотками отчаяния. Марк Алданов в 1953 г. мог написать диалоги о знаменитой "ульмской ночи" 1619 г. (тогда Рене Декарт, как известно, увидел подряд три сна, известивших его о миссии - искать в самом себе основание науки). Размышляя об аксиоматическом, о борьбе человека со случайностью, Алданов включает Россию в спор о противостоянии случаю в истории. Алданов разделяется на двух собеседников, А и Л (это начальные буквы его псевдонима-Алданов и фамилии-Ландау), чтобы предаться диалектической аргументации. Тезис А - европеизация России, ее включение в перспективу "справедливой среды"; отсюда проклятия в адрес типично русских феноменов: самоуничижения, истерического покаяния, страсти к бунту. Алданов вовсе не одинок. Неоднократно упоминавшийся критик Владимир Вейдле, автор книги "Задача России" (французский ее вариант вышел под изящным заглавием "Russie absente et présente"92), также помещает Россию на весы европейских ценностей. "История России не была успешной", - так начинается его сочинение, и за этим стоит поразительное равнодушие, неведомое эмигрантам "второй волны".

Ибо если сегодня изгнанники отказываются от матери-родины, то делается это не из равнодушия, а ради эпатажа. Дух провокации роднит их, хотя и довольно поверхностно, с западным миром - их новым пристанищем. Эдуард Лимонов - один из самых ярких примеров этого нового "западничества", дерзкого и вызывающего. Литературный герой, созданный Лимоновым, -русский эмигрант, влюбленный в западное неистовство, в резкие звуки и сексуальные тусовки Тайме Сквера, в вой "неудачника", "бешеного пса", которым он хочет быть. Ностальгия здесь подана на фоне террористического безумия: "Мама, жизнь - она как сон, даже если вспоминается всё не то, что надо. Сон от края и до края: стихи, Москва, женщины, все выстроились в ряд, друзья и нежные почитательницы, русская природа, Крымы и Кавказы, московские снега, Москва чернильных сумерек... И вдруг просыпаешься на знакомой и чужой улице, в костюме от Кардена, с огнеметом в правой руке, слева от тебя мальчик, тринадцать лет, твой друг, ты сжимаешь его затылок, наполовину навалившись на него... Вы идете в укрытие, и это то ли Бейрут, то ли Гонконг, и у тебя прострелено левое плечо, но кость цела... Надо учить еще один иностранный язык, стрельба по движущимся мишеням, бомбардировка. Надо быть храбрым, так хочет история, этого требует ненасытный, всегда кровожадный народ. Надо быть храбрым и отчаянным, Эдуард Лимонов..."

0

8

Яростный язык Лимонова восходит к жаргону харьковских предместий, описанных в "Автопортрете хулигана в отрочестве". Братство с террористами, арестантами, неистовыми обитателями "дна" современного мира -такова среда обитания изгнанника. В итоге Лимонов ставит знак равенства между всеми системами и всеми "репрессиями", собирая в одну огромную семью бунтовщиков от Жана Жене до Чарлза Буковски. Язык Лимонова - основное орудие бунта: опошляя, унижая, сбрасывая русскую речь, страдающую пуризмом, в выгребную яму жаргона лихих ребят из пригорода и надписей на стенах общественных уборных, Лимонов поднимается до насыщенности, крепости, вызова, которые совершенно не поддаются переводу. В данном случае изгнание сняло главным образом стилистические табу...

Мне кажется, что несмотря на братание с бунтарями из нью-йоркской подземки и партизанами-повстанцами всего мира, "бешеный пес", русский изгнанник, населяющий прозу Лимонова, Савицкого или Марамзина, остается в замкнутом кругу, в тенетах русского языка. "Западный" автор, оказывающий сейчас самое сильное влияние на читателя в СССР, - это, вероятно, Владимир Набоков: странно, что возвращается изгнанник, полагавший, что перерезал пуповину родного языка... У другого "американца поневоле", поэта Льва Лосева, я позаимствую первый предположительный вывод: изгнанник может выйти из изгнания только в том случае, если он "культуртрегер" - преподаватель, эссеист, рассуждающий о культуре. А творец навсегда остается узником: язык и есть его изгнание.

Окончится ли русское изгнание, и если да, то чем именно: разводом с гостеприимным Западом, возвращением домой, в обетованный русский Ханаан? Или же Изгнание и есть новая родина, как думает прозаик Владимир Волков, пишущий по-французски и ностальгирующий по-русски? Или сама Россия уже рассеялась, как дым, по убеждению Александра Зиновьева, и ностальгия вскоре угаснет за неимением предмета... Русское изгнание как жизненная и творческая среда неотрывно от "последних", эсхатологических вопросов.

В том, что ностальгия неотвязно преследует изгнанника, нет ничего удивительного. Вслушайтесь в тоскливый голос Александра Галича, поющего знаменитое: "А когда я вернусь?!.", всмотритесь, как течет вода в "путешествии памяти", которое Андрей Тарковский назвал "Ностальгией" и поместил в итальянский курортный городок, куда герой отправляется по следам русского композитора, выдворенного за границу в прошлом столетии... Все это свидетельствует о пронзительной, бесконечной ненайденности, о синдроме "лишнего человека", возникшем на родине и ставшем причиной отъезда, а подчас и возвращения... Герой пишущего по-русски израильского прозаика Давида Маркиша отваживается на такой вояж: прилетает в Вену, скитается между Парижем и Соединенными Штатами, отказывается от израильского гражданства (он еврей), пытается купить возвращение на родину просоветскими статьями и, наконец, как Иуда, предающий самого себя, гибнет при попытке нелегального перехода финско-рус-ской границы в направлении от свободы к рабству. Так эмигрант, подобно созвездию Пса, грызет собственный хвост, трагически утыкаясь в то, с чего начал. Там, говорит герой Маркиша ("пёс"), я был рабом, зато знал, что делать с моим рабством; здесь я свободен, но не понимаю, на что мне свобода...

0

9

Да, изгнанника ждал двоедушный и подчас гибельный прием. Раскрытые объятия Запада (я назвал бы их "кюстиновскими") иногда не давали ожидаемого результата, словно кинопленка начинала крутиться в обратном направлении. Выдворенный из СССР, встреченный и обласканный на Западе как оставшаяся в живых жертва режима, диссидент, не отдавая себе отчета, переходил от блаженства к замешательству, далее - к отчаянию и, наконец, к неприятию мира, в который он попал. Ему трудно было согласиться с "кюстинианским" взглядом на Россию как на страну абсолютного рабства и полного отсутствия корней, где нет ни гражданского общества, ни культуры. Изгнанник все чаще сравнивает западную бездуховность с тем самозабвением, которое отличало разговоры друзей и единомышленников, собиравшихся на кухнях его униженной родины. Он собственными глазами видит, что и на Западе власть манипулирует массами (разве что не так откровенно, как в СССР); ему кажется, что противостояние личности этому гнету здесь не так сильно и изощренно, как там, на родине. И в один прекрасный день он бросает в лицо остолбеневшему западному миру громогласное: "Ненавижу!"

Таков путь Александра Зиновьева, написавшего "Зияющие высоты", "В преддверии рая", "Желтый дом", "Гомо советикус", "Иди на Голгофу!". Созданный им мир масок и двойных личин разрастается с поразительной и пугающей быстротой. От демонтажа механизмов советского "коллективного бессознательного", от обнажения пружин "коммунальщины" (диктатуры посредственностей над элитарным и/или диссидентским меньшинством) Зиновьев переходит к утверждению догмата этой же "коммуналыцины", которую он объявляет итогом всей человеческой истории, золотым веком людского стада. И то, что казалось мрачной шуткой, становится неумолимым законом человеческого общества. "Гомо советикуса" (завистливое, злобное, неспособное к творчеству существо толпы) Зиновьев называет человеком будущего, тем самым "homo novus", о котором мечтали все революционеры от апостола Павла до Чернышевского и Ленина. Упрямый хам, расцветающий только в коллективе, внезапно превращается в двигатель истории.

"Эта книги - о советском человеке как о новом типе человека, о гомо советикусе, или, короче говоря, о гомососе. Мое отношение к этому существу двойственное: люблю и одновременно ненавижу, уважаю и одновременно презираю, восторгаюсь и одновременно ужасаюсь. Я сам есть гомосос. Поэтому я жесток и беспощаден в его описании. Судите нас, ибо вы будете судимы нами" (предисловие к трактату "Гомо советикус").

Торжественное вступление с ветхозаветными (в оркестровке Льва Толстого) интонациями обращено ко всем, кто еще думает, что от царства гомососа можно спастись. Презираемый, выброшенный на помойку истории гомосос возвещает, подобно "грядущему хаму" Мережковского, что его час пробил. Устами своего создателя он добросовестно переворачивает с ног на голову все представления о мире: Сталин был великим демократом, советский народ победил в Великой Отечественной войне лишь благодаря произведенным "чисткам", коллективизация выразила чаяния народных масс... Высланный заграницу гомосос поначалу притворяется, что согласен с принимающим его "Кюстином": да, мы склочный, злобный, ненавидящий все новое народец; да, коллективизация стерла с лица земли все, что было в русском крестьянстве живого и порядочного, чистки выкосили всех, кто еще во что-то верил. Но вот наступают новые времена: так хочу я, гомосос, это "конец времен"-о нем грезило и к нему шло все человечество, это царство Хама...

0

10

На лицах западных читателей Зиновьева мало-помалу появляется усмешка: ну неужели все мы вольемся в стадо гомососов, возьмем урны с прахом предков под мышку и с застывшей улыбкой на устах попятимся в большой крематорий Государства? "Мы, русские, несем в здание мировой культуры не только коммунистические идеи, шпионов, водку, иконы и матрешек, но и Чемпионов по Страданию", - небрежно замечает пророк, новый бог, герой книги "Иди на Голгофу!" Этот новый бог - просто-напросто русский Ваня, Иван Лаптев, сиволапый, неотесанный мужичина, поднятый на щит Толстым (а вслед за ним -легионом философов-народолюбцев), вопрошаемый, как оракул, о том, что есть человек и зачем он живет. Теперь Лаптев особо не церемонится и без обиняков говорит: "Бог - это я!" Гротескный шарлатан в "Иди на Голгофу!" - на самом деле не шарлатан, да и гротеска в нем никакого нет. Это действующий "русский хам": то унижают его, то он сам унижает других, а всего чаще - и то и другое разом. Таков бредовый ответ русского изгнанника, оставившего корни в родной почве, - Западу, который чествует и принимает его; пришелец вроде бы совсем обжился в новом доме, и... хозяева получают смачный плевок в физиономию.

Читая Зиновьева, можно понять, какая пропасть лежит между изгнанником Пниным и гомососом в изгнании. Один защищался юмором, игрой, собственной искусно подчеркиваемой странностью; другой, подобно героям Достоевского, превращался в "ветошку", чтобы его плевок попал в цель. Целый слой современной эмигрантской словесности можно понимать как такой мстительный плевок. Роман Юза Алешковского "Рука: Повествование палача" оставляет измученного читателя лицом к лицу с экстравагантным террористическим безумием, садизмом и мазохизмом: так проявляется потрясающая жажда мщения. В прозе Алешковского герой до крови разбивает себе лоб о гранитного бюрократа-палача и параноидальное безумие. У Горенштейна Антихрист, приносящий в мир четыре бича, о коих пророчествовал Иезекииль, появляется в облике придурковатого "советского парня". Русский и еврейский эсхатологизм сочетаются и дьявольски двоятся. Потаенное русское желание "остановить историю" переходит в стремление разбить Чашу Вечери, сокрушить всякую законченную форму, ибо чем больше "малых сих" превратится в отбросы, тем радостнее будет тому, чей дух беспокоен.

Этот загнанный внутрь страх, соединенный с русским эсхатологиз-мом, вероятно, и есть багаж, который русский изгнанник еще долго будет таскать за собой. Он составляет часть великой "Загадки". "Если этот смятенный народ поймет, как садиться в седло, он станет Бичом человечества", - говорит герой Горенштейна, арабский путешественник, вглядываясь в воспаленные глаза кочевников-славян.

"Самая сложная загадка там, где никакой загадки нет. Самый глубокий колодец - тот, что еще не выкопан. Русская культура связана с Европой, русская цивилизация -с Азией. В этом-то и задача -но не загадка. Задачу надо решить тяжким духовным трудом. Загадку разгадывать не надо".

Таким образом Горенштейн очерчивает поле национальной русской мечты -между Европой и Азией; мечта эта, похоже, активизируется, как только русский оказывается на чужбине (а "чужбина" - это все, что не есть родина: так греки считали варваром всякого, кто не был греком). Это опасная мечта, ибо ее можно приложить к политике. Она привела в сталинскую Россию некоторых теоретиков "евразийства" - Н.В. Устрялова, Д.П. Святополк-Мирского. Вернувшиеся сгинули в азиатских лагерях СССР: вот так, иронически улыбнувшись, родина-мать Евразия вознаградила своих сыновей...

0

11

Не эта ли мечта подпитывает колоссальный исторический и литературный труд, за который взялся Солженицын? Он расходится со своими собратьями еще и в том, что не признает самой идеи эмиграции. Опальный, насильно выдворенный из России в феврале 1974 г. писатель нашел резкие слова для тех, кто собирался уезжать. Возможно, ожесточенная полемика Солженицына с эмигрантами-"плюралистами" (в этой группе оказались такие разные люди, как философ Борис Шрагин, публицист Борис Хазанов, писатель Андрей Синявский, литературовед Ефим Эткинд) была вызвана как раз тем, что высланный упрекал тех, кто добровольно оставил родину, в малодушии. Эта полемика, редко выходившая за пределы эмигрантской прессы, строится на традиционной проблематике почвы и духа, мысли, воплотившейся в родной земле, и мысли спекулятивной, не связанной путами национальности. Россия дала миру крайне мало чистых метафизиков, мыслителей умозрительного склада. Русские философы, и в том числе Владимир Соловьев, всегда укоренены в истории и эсхатологии.

В изгнании Солженицын вновь обратился к своему грандиозному замыслу - историческому роману о русской революции. В ходе работы он столкнулся с другим знаменитым изгнанником; так возник роман "Ленин в Цюрихе". "Эмигранты считают свои пятаки, а битый день проваландаться -для них не потеря. А Ленин заболевал от одного потерянного часа!" Солженицынский Ленин не выносит русского равнодушия, апокалиптического настроя, бесконечной болтовни о "проклятых вопросах" - в эмиграции все эти качества только усугубляются. "И что ж можно вымесить из российского кислого теста! и зачем он родился в этой рогожной стране? Из-за того, что четверть крови в тебе русская, из-за этой четвертушки привязала судьба к дрянной российской колымаге". Чувствуется, что изгнанник Солженицын, несмотря на коренное идеологическое несогласие с Лениным, вложил ему в уста свое раздражение, свой ужас перед надоедливыми болтунами, которые мешают слуге "Дела" жить превосходно организованной и подчиненной этому служению жизнью.

Если смотреть издалека, увидишь подлинный облик и масштаб России. Инженер и старый революционер Ободовский (автор симпатизирует ему), возвратившийся на родину в 1913г. благодаря амнистии и вновь принявшийся за революционную деятельность, восклицает: "На Россию, милый мой, надобно смотреть очень издалека, почти с Луны! и тогда на крайнем юго-западе этого огромного тела вы увидите Северный Кавказ. И все, что есть в России просторного и богатого, - это северо-восток. <...> Ермак не завоевал Сибирь, ее только предстоит завоевать. Центр тяжести России переместится к северо-востоку - это предсказание, от которого нам не уйти. Впрочем, даже Достоевский под конец жизни к этому пришел, бросил свой Константинополь - почитайте последнюю статью в "Дневнике писателя". Нет, не морщитесь, у нас нет иного выхода!"

Изгнание позволяет видеть лучше, с более высокой точки; оно дает свободный взгляд на вещи и страны. Оттуда можно различить, как центр тяжести русской махины смещается от Константинополя (заветной цели русской политики со времен падения Византии), от Петрограда - к огромному, ледяному, неблагодарному сердцу страны-материка. Изгнание дарует Солженицыну-историку широту взгляда, позволяет заметить глобальный дрейф русского континента. И все происходит так, как если бы автор "Красного колеса" различал исторические и географические сдвиги, не видимые невооруженным глазом: огромный маятник раскачивается от исторического перелома в октябре 1917-го -к февралю, от февраля -к 1 сентября 1911 г., дню гибели Столыпина. "Не вижу, что больше России", - говорит один из генералов в "Августе Четырнадцатого". Но не слишком ли она велика? - вот о чем, кажется, спрашивает автор.

0

12

"Русскоцентризм" Солженицына раздражает многих. Среди множества ответных реплик выделим стихотворение поэта-эмигранта Николая Моршена (Марченко), получившего американское гражданство и живущего в Калифорнии.

Свобода тайная? Бог с ней!

Я славно явную свободу

И для зверей и для людей -

Девиз Америки моей,

В которой, не спросяся броду,

Соваться каждый может в воду.

Привет Рылееву и всем!

До скорой встречи.

Ваш Н.М.

Упоминание о Рылееве, о глобальности завоеванной свободы весьма красноречиво: Моршен говорит с позиции иммигранта, который нашел себе место в американском раю. С противоположных берегов Америки русские голоса непримимо спорят друг с другом...

"Изгнание - моя родина!" - свысока роняет Владимир Волков. Французский гражданин, но русский по происхождению, он жил в Алжире, эмигрировал в США. Православный (прихожанин церкви, состоящей под юрисдикцией американской Джорданвилльской епархии), отдаленный потомок Дениса Давыдова и Чайковского говорит устами своего любимого героя - Боже из романа "Настроения моря": "Никто не смог бы отыскать заурядные, но веские причины для того, чтобы жить вдали от родины: они обязательно имеют корыстную или, напротив, духовную подоплеку; а поскольку в наши дни мы прячем возвышенное еще тщательнее низменного -...". "Перекрёстки", третий том "Настроений моря", -историософский роман об изгнании, о том, как переплетаются судьбы изгнанников. "Изгнание - моя родина", - в этих словах проявляется несносная манера всегда быть где-то не здесь, хранить верность и честь как личные привилегии. Таков гордый ответ апатрида сладкоголосым сиренам новых стран. Быть может, это единственно возможный выбор между разочарованием и отчаянием. Изгнание - это отказ от забвения, утверждает Волков. Один из трех мушкетеров Виктора Некрасова обвинял другого, как вы помните, именно в "преступлении забвения". Изгнание -это еще и зал суда, где несколько уцелевших обвиняют и будут обвинять друг друга до последнего вздоха. Сам Волков - удивительный, раздражающий и чудесный пример верности "русскому изгнанию" по ту сторону языка и географии. Изгнание становится "немемориальным уроком" благодарности, как молитва Соланж (одной из волковских героинь) Отцу, в которого она не верует. Ангел по имени Большой Михаил, защищающий крошку Соланж от автора, так объясняет добровольный отказ своей подопечной от прав: "И потом, есть главная причина: бежать от судьбы - это кощунство. То, что справедливо, не фатально. Обманывать судьбу, какой бы жестокой она ни была, - всегда гибельно". По-прежнему звучит печальная мелодия русского изгнания. Три мушкетера все еще стараются в потемках склеить свою дружбу. Изгнание говорит правду, но как же от этого больно...

Да, меня не пантера прыжками

На парижский чердак загнала.

И Виргилия нет за плечами, -

Только есть одиночество -в раме

Говорящего правду стекла.

(Владислав Ходасевич. "Перед зеркалом", 1924; из цикла "Европейская ночь")

0

13

88 "Большую часть года мы собирались провести в Париже. Париж становился центром эмигрантской культуры и эмигрантской нищеты. Сколько я рассчитывал зарабатывать? Ну, как было известно Н.Н., деньги всех стран теряли свой облик в круговороте инфляции, но Борис Морозов, отменный автор, чья известность опередила его в изгнании, снабдил меня несколькими яркими "примерами существования", когда я не так давно встретил его в Каннице, где он читал лекцию о Баратынском в местном литературном кружке. Четыре стихотворные строчки приносили ему бифштекс с картофелем, а два-три эссе в "Новостях эмиграции" обеспечивали месячную плату за недорогую меблированную комнату".

89 немногих избранных счастливцев (англ.).

90 "Что делать?"

91 Etre et avoir été (Paris, 1980).

92 "Россия, которой нет, и Россия настоящая".

0


Вы здесь » Россия - Запад » ЗАПАД О РОССИИ XX века » Ж.Нива Возвращение в Европу.- Русское изгнание в европейскую ночь