Владимир Шенрок
Н.В.Гоголь. Пять лет жизни за границей. 1836–1841 гг
Извлечения из «Вестника Европы» М.М.Стасюлевича
«Вестник Европы» 2008, №24-25
I
1836-й год во многих отношениях был роковым для Гоголя. С этого времени начинается его многолетняя скитальческая жизнь за границей, имевшая огромное влияние на дальнейшую его судьбу. Шаг, сделанный им при оставлении родины, оказался гораздо более серьезным, нежели можно было предполагать сначала: никто из знакомых Гоголя, конечно, не думал, что поездка, предпринятая вначале для отдыха и поправления здоровья, незаметно вовлечет его не только в новые условия жизни, но и в иные отношения, и проведет резкую черту между его прошлым и тем, что ожидало его впереди. Иначе смотрел на это сам поэт, — частью уже таивший в душе заветную мечту пожить подольше в чужих краях, не открывая, впрочем, преждевременно своего плана никому из самых близких людей, — частью же, быть может, не сразу выяснявший самому себе предстоявший ему надолго образ жизни, так как в первый раз свой взгляд на путешествие, как на продолжительный искус, посланный ему Провидением, Гоголь высказал уже с дороги в письме к Жуковскому из Гамбурга, а до тех пор намерения его часто менялись. Еще труднее было предвидеть заранее даже со стороны, какую серьезную перемену в жизни поэта готовили обрушившиеся на него отовсюду неудачи в последнее время пребывания его в Петербурге. Между тем судьба как будто намеренно вела его целым рядом последовательных ударов и испытаний к тому роковому решению, под значительным влиянием которого сложилась вся остальная жизнь его, и потом столь же незаметно и властно обратила временный образ жизни его за границей в постоянный.
Одной из важнейших причин постоянного недовольства Гоголя своей участью в последние годы жизни в Петербурге была, без сомнения, несчастливо выбранная профессия. Полусознательно он не мог не чувствовать себя по временам не на своем месте; по отсутствие определенного влечения к какой-либо профессии, кроме художественного творчества, а особенно безграничная самоуверенность, внушали ему, вместо трезвого критического отношения к себе и своим силам, совершенно неосновательные надежды не только на улучшение дела, но и на самые баснословные успехи. В своем гордом ослеплении Гоголь не допускал даже и мысли о возможности неудач, и тем ужаснее и оскорбительнее они должны были казаться, когда являлись на самом деле. Напрасно старался он, вопреки неподкупному внутреннему голосу, уверить себя и других, что его настоящее призвание и составляют изучение и научная разработка всеобщей истории, в которой ему будто бы суждено было совершить “что-то не общее”. Каламбур так и остался каламбуром, и ни одно из роскошных предположений Гоголя в этом отношении так и не осуществилось. Уже много лет спустя, в “Авторской Исповеди”, оглядываясь на пройденное в значительной степени поприще, Гоголь сознавался, что у него никогда “не было влечения к прошедшему”; но в начале тридцатых годов он был очень далек от подобной мысли. В занятиях историей ему иногда чувствовалось даже особого рода наслаждение, и он говорил Максимовичу, что “ничто так не успокаивает, как история. Мысли начинают литься тише и стройнее”. “Мне кажется, — прибавляет Гоголь, — что я скажу много того, чего до меня не говорили”. Необходимо особенно удостовериться в том, что притязания Гоголя на кафедру и ученую репутацию были совсем не напускным шарлатанством, но просто неумением строго и верно судить себя. Таково было убеждение его друга, покойного А.С.Данилевского. Также товарищ Гоголя по университетской кафедре, профессор Никитенко, человек, без сомнения, умный и проницательный, прямо заметил в своем дневнике, что Гоголь “вообразил себе, будто его гений дает ему право на высшие притязания”; он же кроме того свидетельствует, что уверенность Гоголя сообщалась невольно и другим и вначале имела даже некоторое импонирующее действие на него самого. “Признаюсь, — продолжал Никитенко, — и я подумал, что человек, который так в себе уверен, не испортит дела, и старался его сблизить с попечителем, даже хлопотал, чтобы его сделали экстраординарным профессором. Но нас не послушали и сделали его только адъюнктом”.
На поверку оказалось, что как Гоголь ни принуждал себя работать над серьезными трудами по истории, то веря, то не веря в свое мнимое ученое призвание, как отважно ни собирался “дернуть” в нескольких томах “Историю Малороссии”, но на деле почти ничего научного не выходило из-под его пера. Слова его: “мелкого не хочется, великого не выдумывается”, конечно, с гораздо большим правом могут быть применены к его занятиям историей, нежели к собственно литературным трудам. Однажды Гоголь писал Погодину: “Журнала Девиц (т.е. обещанных Погодину Гоголем записок его учениц) я потому не посылал, что приводил его в порядок, и его-то, совершенно преобразивши, хотел я издать под именем “Земля и Люди”. Но я не знаю, отчего на меня нашла тоска… Корректурный листок выпал из рук моих, и я остановил печатание. Как-то не так теперь работается; не с тем вдохновенно-полным наслаждением царапает перо бумагу. Едва начинаю и что-нибудь совершу из истории, уже вижу собственные недостатки: то жалею, что не взял шире, огромный объем, то вдруг зиждется совершенно новая система и рушит старую”. Но долго еще не переставал Гоголь и в отношении своих исторических трудов возлагать самые широкие надежды на будущее. С какой безграничной самоуверенностью писал он вскоре Максимовичу: “Да, это славно будет, если мы займем с тобой киевские кафедры: много можно будет наделать добра!” Время от времени, в письмах к Погодину и Максимовичу, продолжались такого рода извещения: “Я весь погружен теперь в историю малороссийскую и всемирную; и та, и другая, у меня начинают двигаться”, или: “Я пишу историю средних веков, которая, думаю, будет состоять томов из 8, если не из 9”.