Россия - Запад

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Россия - Запад » РУССКИЕ О ЗАПАДНОЙ ЕВРОПЕ И США XIX века » Владимир Шенрок - Н.В.Гоголь. Пять лет жизни за границей. Ч. 2


Владимир Шенрок - Н.В.Гоголь. Пять лет жизни за границей. Ч. 2

Сообщений 1 страница 20 из 41

1

Владимир Шенрок

Н.В.Гоголь. Пять лет жизни за границей. 1836–1841 гг

Извлечения из «Вестника Европы» М.М.Стасюлевича

«Вестник Европы» 2008, №24-25

XXI1

1839 год

Печально вступил Гоголь в следующий, 1839 год, но зато в первой половине своей это был один из самых счастливейших годов его жизни. В это время в Рим приехали один за другим молодой граф Иосиф Виельгорский, Жуковский, супруги Шевыревы, Чертковы, Погодины и проч. Приблизительно в это же время Гоголь познакомился и сошелся с известным художником Ивановым. Таким образом, жизнь его была совершенно наполнена, и на чужбине он чувствовал себя в кругу людей, особенно ему близких и дорогих. Все эти счастливые встречи облегчали для него разлуку с самым искренним его другом, с его «ближайшим», с А.С.Данилевским. Если год тому назад, не видясь с последним в продолжение всего двух-трех месяцев, он уже грустил и писал: «Я давно не видался с ним и хотел бы поглядеть на него», — то теперь перспектива продолжительного нравственного одиночества, предстоявшего на неопределенный срок, должна бы была сильно удручить его, если бы не целый ряд самых приятных и частью неожиданных свиданий.

0

2

Иванов

Из всех названных лиц Гоголь раньше всех встретил Иванова. Когда произошло их первое знакомство, определить трудно, но оно должно было завязаться не позже конца 1838 г. В переписке Гоголя нет никаких данных для решения этого вопроса, а отсутствие каких-либо упоминаний об Иванове в письмах 1837 года никак не может еще служить доказательством, что они не были знакомы уже тогда. Мы видели раньше, что Гоголь, кроме самых близких людей, любил говорить в письмах и притом всегда с иронией только о таких, которые были для него обычным предметом насмешки и глумления. Гораздо важнее другое соображение: при безусловно замкнутом образе жизни Иванова, при известной его робости и необщительности, сближение с ним Гоголя едва ли могло произойти в короткий срок. Притом Данилевский вовсе не знал тогда Иванова. Все это скорее говорит в пользу того, что если Гоголь и встречался с Ивановым в первые приезды в Рим, то их отношения начались позднее. Наконец, не лишено, конечно, основания и то, что в своей известной книге об Иванове Боткине относит начало знакомства его с Гоголем именно к концу 1838 г. В Иванове Гоголь не мог не оценить прежде всего как его беспредельную любовь к искусству, так и одинаковое с ним увлечение дорогим ему древним Римом, а сходство в их внешнем положении и тяжелые материальные условия обоих должны были еще более укрепить взаимную симпатию. Несмотря на решительное несходство характеров, Гоголь и Иванов во многом представляли собою две род-ственных по духу натуры. Мы знаем, с каким восторгом всегда приветствовал Гоголь в других присутствие той искры божией, того вдохновенного увлечения красотами природы, которое чувствовал в себе. Не оттого ли его письма к М.П.Балабиной дышат таким светлым настроением и так живо рисуют перед читателем искренние, непринужденные отношения обоих корреспондентов.

Переписка с Балабиной Гоголя была очень непродолжительная и неправильная; тесной духовной связи между ними не было, а между тем едва ли, читая эти письма, можно усомниться в том, что все они вылились из глубины души. Но впечатления молодой девушки были, конечно, очень мимолетны; другое дело — глубокое, сильное чувство художника, положившего всю душу в дорогое искусство. В одном письме к Балабиной Гоголь возмущается, между прочим, пошлыми возгласами людей, лишенных чувства изящного, но несмотря на то считающих для себя обязательным всем восхищаться. «Есть класс людей, — говорит он, — которые за фразами не лезут в карман и говорят: «Как это величаво! Как хорошо!» Словом, превращаются очень легко в восклицательный знак и выдают себя за людей с душой. Их не терпит тоже моя душа, и я скорее готов простить, кто надевает на себя маску набожности, лицемерия, услужливости для достижения какой-нибудь своей цели, нежели кто надевает на себя маску вдохновения и поддельных поэтических чувств». Напротив, людей с душой и истинным художественным чувством Гоголь не мог не ценить высоко, а Иванов был одарен им в высокой степени и восторгался Италией не меньше самого Гоголя, о чем ясно говорят слова этого энтузиаста в письме к брату: «О Риме и Италии говорить нечего: ты уже так и полагай, что в рай едешь». Нельзя не пожалеть, что самое раннее письмо Гоголя к Иванову относится уже к концу 1839 г., а следующие затем письма принадлежат к тому печальному периоду жизни Гоголя, когда лучшие стороны его природы стали сильно искажаться. Мы не можем поэтому, за недостатком данных, судить вполне о степени их взаимности в смысле общих художественных наслаждений, которые несомненно были.

0

3

Смерть графа Виельегорского

Днем встречи Гоголя с молодым графом Виельгорским было 20-е декабря 1838 г. Они сошлись быстро, несмотря на то, что, находясь в тисках жесточайшей чахотки, Виельгорский старался избегать беседы с кем бы то ни было. Даровитый, симпатичный юноша производил на всех самое приятное впечатление; тем скорее должен был к нему привязаться оставшийся в то время в Риме без друзей Гоголь. Как быстро умел располагать к себе этот кроткий и симпатичный страдалец, видно, между прочим, из отзыва Погодина, далеко не отличавшегося особенной чувствительностью. В своем путевом дневнике, изданном под названием: «Год в чужих краях», Погодин отметил под 14 марта: «Обедал у графа Виельгорского, который показывал свои материалы для истории литературной критики», и затем, сказав об его уме и любознательности, с сожалением прибавляет: «румянец на щеках его не предвещает добра». В самом деле, соединение в Виельгорском богатых дарований с самыми привлекательными нравственными качествами не могли не возбуждать искренней грусти в каждом, видевшем его в эти последние месяцы жизни. Чем ближе подкрадывалась беспощадная развязка, тем трогательнее становилось это безропотное угасание прекрасной молодой жизни. Тяжело было видеть, как гибнет чистый юноша, исполненный самых благородных стремлений, так много обещающий и так безжалостно отнимаемый судьбой у семьи, друзей, отечества.

Все воспоминания об Иосифе Виельгорском одинаково рисуют его в самом сочувственном свете, и поэтому нам нет причины подвергать сомнению искренность грустного размышления Гоголя после его смерти: «Я ни во что теперь не верю, и если встречаю что прекрасное, тотчас же жмурю глаза и стараюсь не глядеть на него. От него несет мне запахом могилы. «Оно на краткий миг», шепчет глухо внятный мне голос. Оно дается для того, чтобы существовала по нем вечная тоска сожаления, чтобы глубоко и болезненно крушилась по нем душа». Самое тесное сближение Гоголя с молодым Виельгорским произошло в последние дни страданий умирающего. В этот промежуток времени Гоголь, безусловно, отдался чувству дружбы, всецело посвятив Виельгорскому все заботы и помышления. Как человек в высокой степени впечатлительный, Гоголь в полторы недели своего почти неотлучного присутствие при больном, всей душой переживал и наслаждения тех великих минут, когда люди испытывают отраду в бескорыстной помощи, оказываемой дорогому страдальцу, радуясь малейшему облегчению больного и высоко ценя каждое проявление его благодарности, и с другой стороны в то же самое время Гоголем все сильнее овладевала жестокая тоска и отчаяние от сознания неминуемой близкой разлуки.

Страшная трагедия последнего расчета с жизнью, всегда оставляющая такое тяжелое, подавляющее чувство, является для присутствующих при кончине особенно ужасной, когда неумолимая смерть избирает своей жертвой, как было и на этот раз, существо прекрасное, чистое, с богатыми надеждами и блестящими дарованиями. Тогда естественный роковой исход болезни представляется каким-то оскорбительно-нелепым и самая жизнь получает вид печальной несообразности; грозный смысл смерти как будто теряет всякое значение.

0

4

Человек глубоко-религиозный, как Гоголь, не может долго оставаться в таком настроении, но на некоторое время все-таки поддается ему, видя неизбежность и вместе с тем невероятную бессмыслицу совершающегося. Какое сильное, потрясающее впечатление имела на Гоголя с каждым днем надвигавшаяся смерть Виельгорского, видно уже из того, что в эти ужасные дни все остальное решительно потеряло для него свое значение: теперь для него были мертвы и утратили всякий смысл и волшебные чары Рима, и высокие художественные замыслы и впечатления, и воспоминания о близких друзьях и знакомых, и тем более собственные мелкие эгоистические расчеты и соображения…

В оставленных Гоголем в его записной книжке воспоминаниях под заглавием: «Ночи на вилле», ярко охарактеризовано тогдашнее исключительное состояние его души. Чтобы вполне оценить важное автобиографическое значение этих заметок, необходимо постараться, подобно автору, отрешиться на время от обыденных интересов и обыденного настроения. Необходимо представить себе, что автору ничтожным и мелочным показалось тогда все, что, может быть, переполняло его душу накануне. Блестящая столичная жизнь, суета повседневных забот и стремлений, обычные увлечения и печали, все это перед просветленным взором высшей беззаветной любви, в торжественные минуты приготовления дорогого человека к иной, лучшей жизни, становилось чем-то фантастически призрачным перед этой полной глубокого смысла, величавой картиной перехода в таинственную загробную действительность, открывавшуюся перед угасающим благородным юношей.

Гоголь, всегда чрезвычайно доступный религиозным представлениям, конечно, не мог смотреть иначе на совершавшееся перед его глазами зрелище смерти. Часы, проведенные Гоголем у постели больного, оставили глубокий, неизгладимый след в его сердце. «Он сидел больной в креслах. Я при нем. Сон не смел касаться очей моих. Он безмолвно и невольно, казалось, уважал святыню ночного бдения. Мне было так сладко сидеть возле него, глядеть на него. Уже две ночи, как мы говорили друг другу ты. Как ближе после этого он стал ко мне! Он сидел все тот же кроткий, тихий, покорный. Боже! с какой радостью, с каким весельем я принял бы на себя его болезнь! И если бы моя смерть могла возвратить его к здоровью, с какой бы готовностью я бы кинулся тогда к ней». Из этих строк, проникнутых искренним чувством, мы вправе заключить, что прежняя привязанность Гоголя к больному еще более усилилась от чувства беспредельной жалости, внушаемой кротким характером и задушевным обращением Виельгорского, в котором ни Гоголь, ни другие лица, видевшие его во время последней болезни, нисколько не замечали столь извинительной и столь обычной у больных раздражительности, от него не слышали ни слова ропота или скорби об ускользавшей молодой жизни, сулившей ему, казалось бы, столько прекрасных, светлых радостей. Эта трогательная покорность судьбе, эта привлекательная сердечность, украсившие ореолом великодушного всепрощения последние дни Виельгорского, придавали страдальцу в глазах Гоголя яркий отпечаток своеобразного поэтического величия. Жалобы, проклятия, стоны, невольно вырывающиеся у многих других в его положении, неизбежно ослабили бы долю благоговейного сочувствия к умирающему, но ничего подобного на этот раз не было, и дышала невыразимым, святым обаянием эта умилительная кротость. Однажды Гоголь не в силах был преодолеть свой сон и ушел от Виельгорского домой отдохнуть. Но сон нисколько не освежил его и, напротив, его стали мучить угрызения совести. «О, как пошла, как подла была эта ночь вместе с моим презренным сном! — бичевал себя Гоголь. —  Я дурно спал ее, несмотря на то, что всю неделю проводил ночи без сна. Меня терзали мысли о нем. Мне он представлялся молящий, упрекающий. Я видел его глазами души. Я поспешил на другой день поутру и шел к нему как преступник. Он увидел меня лежащий в постели. Он усмехнулся тем же смехом ангела, которым привык усмехаться. Он дал мне руку. Пожал ее любовно. «Изменник, — сказал он мне: — ты изменил мне!» — «Ангел мой! — сказал я ему: — прости меня. Я страдал сам твоим страданием. Я терзался эту ночь. Не спокойствие был мой отдых: прости меня». Кроткий! Он пожал мне руку! Как я был полно вознагражден тогда за страдания, нанесенные мне моей глупо проведенной ночью».

Проводя унылые бессонные ночи у одра друга, Гоголь сильно надорвал нервы: в груди у него закипело озлобление против всего счастливого, безмятежно пользующегося благами жизни. Он готов был проклинать все дары счастья, все земные почести и сокровища, эту, по его выражению, «звенящую приманку деревянных кукол, называемых людьми». Такая нота отчаяния только однажды прозвучала в его признаниях.

0

5

Проводя унылые бессонные ночи у одра друга, Гоголь сильно надорвал нервы: в груди у него закипело озлобление против всего счастливого, безмятежно пользующегося благами жизни. Он готов был проклинать все дары счастья, все земные почести и сокровища, эту, по его выражению, «звенящую приманку деревянных кукол, называемых людьми». Такая нота отчаяния только однажды прозвучала в его признаниях.

Любопытно, что Гоголь проклинал даже те милости, которые он получил с высоты престола и которые незадолго перед тем горячо благословлял. Конечно, в этой импровизированной страстной вспышке презрения и ненависти к людям и ко всем земным благам можно видеть только минутное исступленное проявление охватившего его отчаянья, которое одно только объясняет нам, почему Гоголь мог сказать: «О, как бы весело, с какой бы злостью растоптал и подавил я все, что сыплется от могучего скипетра полночного царя, если б только знал, что за это куплю усмешку, знаменующую тихое облегчение на лице его!»

При виде ничтожества земного счастья в душе Гоголя заговорила яростная ненависть к этим благам, так дорого достающимся и таким непрочным по существу! Не мог не вспомнить он и о себе: сколько унижений и горя пришлось ему вынести в своей скитальческой жизни, скольких волнений ему стоило испрашивание и ожидание субсидий и какой убийственно-дорогой ценой приходилось расплачиваться за художественные наслаждения в Риме! И весь этот горький осадок пережитого в связи с новой невыносимой утратой поднимал целую бурю злобы в душе измученного бессонницами и душевными тревогами Гоголя. Это вихрем налетевшее щемящее горе, грозившее умчать с собой и развеять скудные радости жизни, погрузило нашего писателя в непроглядный мрак тяжелых дум: то, что в другое время и под иными впечатлениями забывалось за роем опьяняющих наслаждений, теперь, в гнетущую минуту глухого отчаяния, поднимало из глубины души безотрадные вопли изнывшего и наболевшего сердца.

0

6

Припомним, что все это происходило в 1839 г., когда в Гоголе уже подготовлялся роковой перелом. При таких обстоятельствах сильное душевное потрясение получает особенную важность. Одним из зловещих признаков наступления в Гоголе психического переворота была резкая перемена в отношениях к друзьям молодости, к которым он становился постоянно равнодушнее и холоднее. Гоголь заметно старился нравственно, и чем приветливее перед ним мелькнула на минуту чистая, бескорыстная дружба к умирающему Иосифу Виельгорскому, тем беспощаднее его охватил потом холод и очерствляющая пустота обыденной жизни. После напряженных тревог и волнений на него вдруг повеяло безотрадной тишиной могилы; не о ком стало заботиться, некого жалеть; со всех сторон надвигался мрак сердечной пустоты; все оставалось по прежнему, но недоставало одного того высокого, облагораживающего нравственного возбуждения, в котором было так много горечи и тоски, но которое не могли бы заменить ему даже лучшие минуты жизни. Когда все миновало, Гоголь в следующих заключительных строках «Ночей на вилле» правдиво и верно подвел итоги всему пережитому им в это короткое время. «Как странно нова была тогда моя жизнь», — говорит он, — «и как вместе с тем я читал в ней повторение чего-то отдаленного, когда-то давно бывшего! Но, мне кажется, трудно дать идею о ней: ко мне возвратился летучий, свежий отрывок моего юношеского времени, когда молодая душа ищет дружбы и братства между молодыми своими сверстниками и дружбы решительно дружеской, полной милых, почти младенческих, мелочей и наперерыв оказываемых знаков нежной привязанности; когда сладко смотреть очами в очи, когда весь готов на пожертвования, часто даже вовсе не нужные. И все эти чувства сладкие, молодые, свежие, — увы! жители невозвратимого мира, — все эти чувства возвратились ко мне. Боже! зачем? Я глядел на тебя, милый мой молодой цвет. Затем ли пахнуло на меня вдруг это свежее дуновение молодости, чтобы потом вдруг и разом я погрузился еще в большую мертвящую остылость чувств, чтобы я вдруг стал старее целым десятком, чтобы отчаяннее и безнадежнее я увидел исчезающую мою жизнь? Так угаснувший огонь еще посылает на воздух последнее пламя, озарившее трепетно мрачные стены, чтобы потом скрыться навеки». После этого дерзким и непонятным покажется с первого взгляда сопоставление этого сравнения со сходным, употребленным Гоголем в первой части «Мертвых Душ» по поводу Плюшкина, но сходство несомненное, и притом ничто не мешало, конечно, Гоголю по разным случаям высказывать в лирических отступлениях те чувства и мысли, которые возникали в его душе в разное время и при разных обстоятельствах, а потом находили себе применение в художественном творчестве при обрисовке того или другого героя. Поэтому и о Плюшкине могло быть высказано им более общее наблюдение в этих словах: «На его лице вдруг скользнул какой-то теплый луч, выразилось не чувство, а какое-то бледное отражение чувства: явление, подобное неожиданному появлению на поверхности вод утопающего, произведшему радостный крик в толпе, обступившей берег; но напрасно обрадовавшиеся братья и сестры кидают с берега веревку и ждут, не мелькнет ли вновь спина или утомленные бореньем руки — появление было последнее. Глухо все, и еще страшнее и пустыннее становится после того затихнувшая поверхность безответной стихии».

Нельзя не заметить, что горе Гоголя о смерти Виельгорского и о матери его «ближайшего» нельзя и сравнивать по глубине и искренности чувства с другими его потерями. Здесь мы не слышим уже благочестивой риторики с холодными утешениями в духе религиозной проповеди, как это часто бывало в других подобных случаях. Много грустных часов провел Гоголь у постели умирающего, но много было зато пережито им высоких, очищающих душу мгновений, украшенных всей прелестью истинного человеческого чувства. В такие минуты чистой скорби забываются пошлые будничные интересы и минуты эти остаются святыми и памятными на веки. Едва ли у кого достанет духа усомниться в искреннем движении души, которое слышится в этих словах: «Чтобы я дал тогда, — говорит Гоголь, — каких бы благ земных, презренных, этих подлых, этих гадких благ… Нет! о них не стоит и говорить! Ты, кому попадутся, — если только попадутся, — в руки эти нестройные, слабые строки, бледные выражения моих чувств, — ты поймешь меня. Иначе они не попадут тебе». В последних словах заслуживает внимания довольно ясное проявление тех мистических взглядов, которые вскоре совершенно завладели душой Гоголя и наполнили собой всю его переписку за последнее десятилетие жизни.

0

7

Шевырев

Из других лиц, живших вместе с Гоголем в Риме в 1839 г., нам следует остановиться внимательнее на Шевыреве, Жуковском и Погодине. Впрочем с Шевыревым и его женой Гоголь едва ли мог тогда особенно близко сойтись, так как большая часть времени ревностого профессора была посвящена научным занятиям, которых он не оставлял нигде во время своего путешествия за границей. В то время он усердно посещал лекции археологического института и изучал славянские рукописи Ватиканской библиотеки. Плодом этих работ были потом статьи, напечатанные в «Журнале министерства народного просвещения», в «Московских Ведомостях» и в «Отечественных Записках». Кроме того, своим пребыванием в Риме Шевырев воспользовался также для знакомства с разными учеными знаменитостями того времени, как-то: Меццофанти, Нибби и другими. В Рим Шевырев прибыл еще в 1838 г.; это очевидно уже из того, что его отчеты о занятиях в археологическом институте появлялись в «Московских Ведомостях» еще за 1838 г., и только в письме от 31-го декабря к А.С.Данилевскому о нем сказано мимоходом: «Из моих знакомых здесь Шевырев, Чертков; прочие незначительные, т.е. для меня». И в этих строках Шевырев назван наряду с Чертковым, далеко не близким человеком для Гоголя. Если принять во внимание, что до приезда в Рим Шевырев был слишком поверхностно знаком с Гоголем и что в самом Риме он был постоянно занят, то завязавшуюся между ними приязнь и относительную короткость можно почти с уверенностью отнести к тому промежутку времени, когда в Рим приехал уже Погодин. Тогда, по сведениям «Биографического словаря» профессоров московского университета, Погодин «прожил месяц на квартире у Гоголя, который, вместе с Шевыревым, и показал Погодину все его достопримечательности», что подтверждается с другой стороны и воспоминаниями Погодина. В свое пребывание в Риме Шевырев, как известно, расширил свое знакомство с произведениями римской литературы и искусства и в совершенстве изучил итальянский язык. С Гоголем он, без сомнения, почти ежедневно встречался, когда приехал Погодин, и тут уже установилась между ними известная близость, вскоре проявившаяся в том, что, расставаясь со своим семейством, Шевырев поручил последнее дружеским попечениям Гоголя. С этих пор между ними завязалась и переписка и вообще они становятся близкими друг к другу людьми, но близость эта все-таки далеко не была такой, какая существовала между каждым из них и Погодиным. Таким образом можно думать, что по крайней мере в продолжение двух первых месяцев 1839 г. Гоголь преимущественно делил свое время между сообществом Жуковского и молодого умирающего графа Виельгорского. В уже процитированном письме Гоголя к Данилевскому от 1-го декабря 1838 г. Читаем известие о его приезде: «На днях приехал наследник, а с ним вместе Жуковский. Он все также добр, также любит меня. Свидание наше было трогательно: он весь полон Пушкиным. Наследник, как известно тебе, имеет добрую душу. Все русские были приглашены к его столу на второй день его приезда».

0

8

Гоголь и Жуковский

В написанном вскоре после того письме княжне В.Н.Репниной Гоголь говорит: «Я теперь так счастлив приездом Жуковского, что это одно наполняет меня всего. Свидание наше было очень трогательно. Первое имя, произнесенное нами, было Пушкин. Поныне чело его облекается грустью при мысли об этой утрате. Мы почти весь день вместе осматривали Рим с утра до ночи. Он весь упоен Римом, и только жалеет на короткость времени» (sic). Письма Гоголя к Жуковскому после их встречи в Риме носят явные следы происшедшего в этот промежуток более тесного сближения между ними. Хотя с внешней стороны письма Гоголя к Шевыреву, которому он еще в Риме, по-видимому, начал говорить на ты, кажутся более товарищескими, но в них нет до самой кончины Гоголя никакого намека на истинное расположение, которое чувствуется обыкновенно в письмах к Погодину (до ссоры с ним в начале сороковых годов) и к Жуковскому. Вообще нам кажется, что в сношениях с Шевыревым у Гоголя нигде не прорывается сколько-нибудь сильного и искреннего порыва души. По-видимому, и впоследствии Гоголь преимущественно высоко ценил в этом своем приятеле скорее его точность в ведении порученных ему затруднительных и щекотливых денежных дел и его утонченную деликатность, которой он, конечно, без сравнения превосходил более симпатичного Гоголю в начале Погодина. Но едва ли в самом деле Гоголь мог искренно любить Шевырева, тем более, что он состоял с ним преимущественно только в письменных сношениях, а лично видался в сущности почти только в немногие и короткие приезды свои в Москву. Напротив, Жуковский с Гоголем делил от души самые высокие наслаждения прекрасным в продолжение всего пребывания его в Риме. Маститый поэт совершенно оправдал задушевные мечты Гоголя, писавшего ему еще в конце 1837 г.: «Неужели вы не побываете здесь, и не поглядите на Италию? И не отдадите тот поклон, которым должен красавице природе всяк кадящий прекрасному? Здесь престол ее. В других местах мелькает одно только воскраие ее ризы, а здесь она вся глядит в очи, своими пронзительными очами». Все это он действительно переживал потом вместе с Жуковским. С ним Гоголь много странствовал по Риму; они вместе всходили на купол св. Петра, вместе гуляли по целым дням и рисовали с натуры. Когда Жуковский уезжал, Гоголь почувствовал нравственное одиночество и томительную пустоту и ему беспрестанно вспоминались их совместные прогулки. «Доживу ли я», — говорит он, — до того времени, когда мы вновь сядем вместе, оба с кистями? Верите ли, что иногда, рисуя, я, позабывшись, вдруг оборачиваюсь, чтобы сказать слово вам, и, оборотившись, вижу и как будто слышу пустоту, по крайней мере на несколько минут, в земле, где всякое место наполнено и где нет пустоты». Даже встречая на улицах бывшего слугу Жуковского, Гоголь в рассеянности готов был спросить его о его прежнем хозяине. Гоголь особенно жалел, что Жуковский уехал из Рима слишком рано, почти вслед за окончанием карнавала, и не дождался в нем начала весны. «Бывало, помните, — писал он, — мы гонялись за натурой, т.е. движущеюся, а теперь она сама лезет в глаза: то осел, то албанка, то аббат, то наконец такого рода странное существо, которых определить трудно». Так как в письме к Данилевскому от 5-го февраля Гоголь говорит о начале наступившего карнавала, когда Жуковский еще был в Риме, и даже дает ясное указание на то, что он должен через два дня оставить Рим, то отъезд Жуковского можно отнести приблизительно к 10-му февраля этого года. Вскоре после этого, в письме от 12-го февраля, Гоголь уже говорил: «Жуковский теперь только уехал и оставил меня сиротой и мне сделалось в первый раз грустно в Риме». Наконец, судя по тому, что в предшествующую пору Гоголь «проводил все время с Римом, т.е. с его развалинами и природой и Жуковским», надо думать, что его усиленные ухаживания за больным Иосифом Виельгорским относятся уже к апрелю и маю месяцам этого года. В марте же Гоголя посетил в Риме его также земляк и хороший знакомый родителей, Николай Михайлович Трахимовский, внук известного доктора, ради совета с которым Марья Ивановна Гоголь, перед рождением своего знаменитого сына, приехала в Сорочинцы, где и увидел свет наш писатель. По словам А.С.Данилевского, он был гвардейским офицером, лейб-уланом (потом он был предводителем дворянства в Белостоке). В марте также приехал в Рим и Погодин.

0

9

XXII

Гоголь и Погодин

Погодин вел подробный дневник своей поездки и благодаря этому мы можем с большим удобством следить за подробностями сношений его с Гоголем в Риме. Днем приезда Погодина в Рим было 7 марта (за несколько недель до Пасхи). Теперь Гоголю снова представился случай переживать свои любимые наслаждения, когда он принялся знакомить друга с достопримечательностями Рима. Не дав Погодину отдохнуть с дороги, он уже потащил его в храм св. Петра. Исполняя с обычным увлечением добровольно принятую на себя роль чичероне, Гоголь заметно оказывал сильное влияние как на выбор и передачу предметов, подлежащих совместному обзору, так даже на характер самых впечатлений своего спутника. Он с такой энергией и живостью направлял внимание приятеля на все, что им встречалось по дороге любопытного, что последнему оставалось только поспевать следить за ним и наскоро схватывать со всех сторон наплывающие впечатления. Следы этого можно видеть отчасти уже в беглом перечислении в дневнике Погодина предметов и зданий, встречавшихся им на пути, но на время откладываемых для более достопримечательного.

«Вот мост св. Ангела, вот Тибр, вот мавзолей Адрианов, а вот и площадь св. Петра с Сикстовым обелиском», припоминает Погодин, очевидно, весьма бегло промелькнувшие впечатления. Сопровождая Погодина, Гоголь имел обыкновение хранить торжественное молчание, отдаваясь в тоже время сам охватывавшим его наслаждениям и наплывавшим мыслям и, может быть, стремясь сильнее и достойнее поразить своего спутника изредка вырывавшимися восклицаниями. Но воспоминания Погодина отзываются какой-то вялостью в сравнении с той восприимчивостью, которой отличался всегда Гоголь. Если Гоголь не мог, по его выражению, оторваться от «чтения» Рима, которое он начинал теперь в «сотый» раз, то у Погодина, как всегда, время от времени вырываются столь знакомые по его новейшей биографии слащавые и бессодержательные воздыхания, выдающие в нем натуру черствую и вовсе не поэтическую. Что Гоголь живее чувствовал красоты показываемого им излюбленного города, нежели пассивно руководимый им Погодин, восхищавшийся как-то по заказу и как бы из приличия, видно особенно из того случая, когда, под влиянием усталости и подступавшего голода, последний легко примирился (и притом без всякого сожаления или намерения вознаградить в другое время по неволе сделанное упущение) с пропуском осмотра катакомб под церковью св. Севастьяна. Для полного успокоения Погодину оказалось совершенно достаточно заявление Гоголя о том, что эти катакомбы похожи на знакомые ему киевские пещеры, как о том рассказывал сам Погодин в своих воспоминаниях.

Искренно передавая свои впечатления, он, конечно, и не подозревал, как жестоко этим признанием выдал свою довольно равнодушную ко всему изящному и выдающемуся природу. Какую после этого можно давать цену его патетическим возгласам в разных случаях, кажется, нет нужды говорить; но для примера мы позволим себе привести несколько подобных возгласов: «Капитолий! — вздыхает Погодин: — можно ошеломиться от такого громового слова. Капитолий! повторяю я, смотря во все глаза». Впрочем, на Капитолий невольно залюбовался и Погодин, так что через несколько минут уже Гоголь первый предложил ему идти дальше («Ну, полно, — сказал Гоголь, — пойдем дальше!»). На знаменитом Foro Romano Погодин снова предается шаблонному раздумью, выраженному самым шаблонным образом: «Боже мой, что же значит человеческая твердость, что значит эта человеческая слабость, которой так надмеваются люди? Здесь, здесь именно, да еще разве на острове св. Елены, можно из глубины сердца воскликнуть с Соломоном: суета сует и всяческая суета!» В самую сильную минуту увлечения Погодин, впрочем, сказал однажды, что хотел бы прожить в Риме год.

0

10

Но при первой неудаче от его мгновенных восторгов не остается и следа: он выходит из себя, сердится и негодует на Гоголя, который, обладая более нервной и чуткой натурой, действительно мог иногда своими неровностями и увлечениями смущать своего рассудительного и хладнокровного спутника. Не раз Гоголь был в самом деле виноват излишней самоуверенностью и нетерпеливым характером. Он питал, например, непоколебимое убеждение в том, что знает Рим в совершенстве, но на деле это убеждение оказывалось часто преувеличенным. Так при посещении Фраскати испортившаяся погода так сильно отразилась на настроении Гоголя, что он не хотел ни на что смотреть и неудержимо стремился домой, на чем в конце концов и настоял, а между тем во время возвращения их домой небо вскоре же стало проясняться. В другой раз Погодин справедливо остался недоволен Гоголем за то, что он, гордясь своим знанием римских порядков и обычаев, имел неосторожность убедить своего приятеля, что для того, чтобы любоваться с достаточным комфортом блестящим фейерверком в крепости св. Ангела на второй день Пасхи, совершенно не стоит заботиться о заблаговременном обеспечении себе мест. Между тем на самом деле давка была так велика, что друзьям пришлось потом без успеха вернуться с дороги усталыми и рассерженными.

Таким образом в начале пребывания Погодина в Риме им руководил преимущественно Гоголь, позднее же Шевырев: не потому ли произошло это, что натуры Шевырева и Погодина ближе подходили друг к другу и что, с другой стороны, они имели гораздо больше общих интересов. Зато в первые недели Гоголь не хотел и не мог никому уступить наслаждения поделиться лишний раз с близким человеком переполнявшими его душу чувствами. Когда он привел Погодина в храм св. Петра, он тотчас поставил его у одного простенка и спросил: «видишь ли напротив этих мраморных ангельчиков над чашей?» — Вижу, ну что же? — Велики они? — Что за велики — маленькие! — «Обернись», — сказал Гоголь. — Я обернулся, — продолжает Погодин, — и увидел перед собой, под пару к тем, маленьким, два, почти колоссальных. Какова церковь! Потом он повел меня по линии всей окружности. Шел, шел, несколько раз останавливался отдыхать. Насилу обошел! Что за пространство!» Мы уже говорили, что не только на этой передаче впечатлений, но и на самом их характере сказываются следы руководительства Гоголя, впрочем, и не скрываемого Погодиным. В самом деле, в первое время, когда Погодин всего чаще был сопровождаем Гоголем, он отмечал и описывал в своем дневнике преимущественно все то, что всегда останавливало на себе внимание последнего; позже это влияние замечается уже не в такой сильной степени. Под 9 марта в дневнике Погодина записано: «Гоголь повел меня смотреть Рим. — Что же ты мне покажешь нынче? — Подожди, узнаешь — пойдем. — Пошли молча по Корсо. Потом поворотили в переулок. Беспрестанно встречаются духовные в разных одеяниях: капуцины в высоких верблюжьих мантиях, подпоясанные ремнями, без шляпы, остриженные; прелаты в лиловых чулках». При этом и других подобных описаниях невольно припоминается, что именно то и нравилось в Риме наиболее Гоголю, о чем больше всего говорит Погодин в дневнике. Точно также под влиянием Гоголя он прежде всего остановил внимание на изящной красоте развалин Колизея: «Где обвалилась стена, где упал свод под окнами, где отстали карнизы. Даже нельзя жалеть, что он не сохранился в целости».

0

11

Наслаждения, вновь переживаемые Гоголем вдвойне — за себя и за приятеля — не один раз с большой живостью изображаются последним. Так при посещении Капитолия Гоголя видимо заранее приводил в восхищение ожидаемый эффект. Погодин так рассказывает об этом: «Перед нами открылась вдали широкая каменная лестница; наверху по бокам ее два огромные коня, которых под уздцы держат всадники, и, наконец конная статуя. В глубине какое-то обширное здание, с высокими колоннами. «Ну, видишь молодцов? — спросил мой чудак. — Вижу, да что же такое? кто они? — Это древние статуи Диоскуровы из театра Помпеева. А это Марк Аврелий на коне. А это Капитолий!» Гоголь усердно водил своего друга и наконец у последнего вырвалось восклицание: «Ах, если бы приехать сюда и пожить надолго. Оставайся, братец, здесь, когда тебе сладко. Не имею духа звать тебя, и понимаю, что ты мог зажиться». Но этому патетическому возгласу едва ли можно придать какое-либо значение, особенно в виду того, что в том же самом дневнике и под тем же числом Погодин записал мысли совершенно противоположного характера, которые явились у него уже независимо от влияния Гоголя, когда он остался наедине с самим собой. Мысли эти очень мало вяжутся с недавно пережитым восторженным состоянием и ясно свидетельствуют о фальшивой и дешевой аффектации Погодина, восхищавшегося наполовину по обязанности. Сравнение их с предыдущими наглядно показывает степень влияния Гоголя, которое, очевидно, слишком поверхностно скользило по душе Погодина. «Рассматривал записку я, что надо осмотреть в Риме, — припоминает на досуге Погодин, — ужас, сколько! Впрочем, если бы что и не успели — так и быть: довольно даже того, что видели в эти два дня». В последних словах перед нами на распашку настоящий Погодин: он готов, пожалуй, восхищаться изящным, и нельзя даже сказать, чтобы оно было ему совсем недоступно, но его далеко не художественную душу не захватывали получаемые им впечатления и, быстро тускнея, легко уступали место обычной прозе, так что на другой день по приезде в Рим он уже удовлетворен и может легко мириться с тем, что не все видел в этом чудном городе.

Так же точно, в первый же день по приезде, Погодин, лишь только увидел Шевырева, охотно перенесся привычной мыслью в Москву и, позабыв о Риме, весь вечер проговорил о делах московского университета, что, конечно, делает ему честь как профессору, но не как туристу-эстетику. Нисколько не думая, впрочем, ставит в упрек это равнодушие черствой душе Погодина, мы указываем на него, главным образом, для того, чтобы представить наглядно разницу между ним и Гоголем в их отношениях к изящному. Гоголя, конечно, оскорбила бы такая невосприимчивость его друга, если бы пристрастие к последнему и сила собственного увлечения не помешали его обычной проницательности. С другой стороны во впечатлениях Погодина, без сомнения, могло быть немало любопытного и для Гоголя, так как исторические воспоминания первого были без сравнения полнее, богаче и разнообразнее, как с другой стороны оба они, т.е. Погодин и Гоголь, в свою очередь, сильно уступали в этом отношении Шевыреву, особенно внимательно изучавшему памятники искусства в Риме.

0

12

Так, по возвращении домой после осмотра Капитолия, оба приятеля собрались навестить больного Шевырева и с удовольствием выслушали от него целую обстоятельную лекцию о судьбе и истории Капитолия. Погодин, впрочем, был откровенен в своем недостаточном понимании искусства и однажды чистосердечно признавался в этом: «Зашли в церковь Santa Maria del Popolo. Гоголь показывал нам здесь фрески Пентуриккио, ученика Перуджина, которым он вместе с Жуковским удивляется; но я, признаюсь в невежестве, не вижу в них никакого особенного достоинства». Так же откровенно и добродушно рассказывает Погодин в своем дневнике об обыденных прозаических потребностях сна и пищи, не заглушаемых в нем интересом к чудесам итальянской природы и искусства. Так, вслед за приведенными выше строками, тотчас же после заявления о непонятной для него красоте фресок, Погодин рассказывает: «Устали, проголодались без памяти, а гостиницы все заперты. Надо ждать до шести часов, когда пропоется: ave, Maria». Указывая все это, мы, быть может, несколько преувеличенно выставляем грубо прозаический характер впечатлений Погодина, но спешим оговориться, что сравниваем его в данном случае не с людьми толпы, а с натурами, обладающими выдающейся восприимчивостью.

Так однажды Погодин отметил в своем дневнике встречу с одним московским художником, который, приехав в Рим на год, не заметил времени и прожил тринадцать лет, вовсе еще не думая о возвращении. Вот этой-то способности находить отраду в изящном до самозабвения и не было, очевидно, у Погодина: этого с ним никогда не могло бы случиться. Для понимания же Гоголя наше сравнение его с Погодиным может быть полезно потому, что, только оценив в полной мере особенности его художественной организации, читатели, быть может, не решатся слишком уже беспощадно судить его за безграничную страсть к Италии, которая для него, человека без средств, была, строго говоря, непозволительной роскошью: то, что было бы преступным в дюжинной, обыкновенной натуре, не может ли до некоторой степени быть оправдано в натуре исключительной ее необыкновенной организацией, так как без последнего условия не могли бы быть созданы и такие бессмертные произведения, как «Ревизор» и «Мертвые Души».

0

13

XXIII

Под 3 апреля 1839 г. в дневнике Погодина записано: «Шевырев объявил мне, что решается ехать в Париж вместе с нами (Погодиным и его женой), т.е. побывав прежде в Неаполе. Мы очень обрадовались такому драгоценному чичероне для достопримечательностей Неаполя и Помпеи, где он был долго и знает коротко. Хоть добрый Грифи (отрекомендованный Гоголем Погодину учитель итальянского языка) выучил нас немножко болтать по-итальянски, но какая же разница ехать с Шевыревым, который готов говорить хоть с Данте и Петраркой». Таким образом они расстались с Гоголем. В своих «воспоминаниях о С.П.Шевыреве» Погодин рассказывает, между прочим, о том, какую помощь оказал им в путешествии Шевырев, но вместе с тем и о досаде, причиняемой его педантической точностью во всех мелочах. Гоголь и Шевырев, по словам Погодина, представляли собой две резкие противоположности: первый постоянно всюду опаздывал; второй простирал свою аккуратность так далеко, что хотел являться накануне срока и придумывал сам кучу совершенно ненужных формальностей. На прощанье Гоголь сговорился встретиться еще раз с друзьями в Чивитавеккии, когда они должны были проехать через нее по пути в Марсель. На попечении его была на некоторое время оставлена жена Шевырева. Так как Погодин и Шевырев ехали в Париж, то Гоголь снабдил их рекомендательными письмами к своим знакомым и прежде всего направил их, конечно, к Данилевскому, которого просил познакомить их с А.И.Тургеневым, Мицкевичем, и отрекомендовать хорошие отели и кафе, а сам Гоголь, по возвращении в Рим, получал короткие и отрывочные известия о них от жены Шевырева. Заботы Гоголя доходили до подробных наставлений Данилевскому, что и как именно он должен сделать особенно для Погодина и даже какой заказать для него сюртук. Оставшись в Риме, как мы знаем, Гоголь должен был проводить дни и ночи у постели больного Виельгорского и даже почти не имел времени навещать порученную его заботам Софью Борисовну Шевыреву. Теперь красные дни его прошли надолго: Виельгорский вскоре скончался и все письма Гоголя были наполнены скорбью о нем. Только что привыкнув к этой утрате, Гоголь испытал новый удар: он был принужден покинуть страстно любимую Италию, чтобы взять из Патриотического института кончивших в нем курс сестер.

Принести эту жертву Гоголю сильно не хотелось и он изыскивал все средства, чтобы отклонить ее от себя. Вместо сборов в далекий путь он думал только об условленной с Погодиным встрече в Мариенбаде, и его письма к матери неожиданно становятся холодными и сухими.

0

14

В Гоголе сильно боролись любовь к сестрам и долг брата с крайним нежеланием оставить Рим. К довершению неприятностей, из дому до него доходили самые неутешительные известия о семейных и хозяйственных делах, да и по этим известиям нельзя было составить настоящего понятия о степени запущенности дел. Все, что говорило ему о далекой Васильевке, обдавало суровым холодом прозаических забот, мучительных и досадных, представлявших ужасающую противоположность с розами безмятежного счастья, которые он срывал в обожаемой Италии. Несносная действительность, всегда отказывающая небогатым людям в праве на наслаждения, невозбранно представляющиеся к услугам многих других, мешала ему отдаваться всей душой упоению благами, щедро рассыпанными перед глазами, и настойчиво возбуждала укоры совести, уже более года отягощенной займом у Погодина. Чем далее отодвигались расчеты с прозаическими дрязгами, тем томительнее было возвращение к ним из мира поэтических замыслов и художественных впечатлений. Деньги же, полученные от Погодина, были собраны последним с большим трудом при помощи Аксакова, Баратынского, Н.Ф.Павлова и особенно благодаря щедрому подарку Великопольского.

О необходимости приехать в Россию уже давно напоминала Гоголю мать. До половины 1838 г. Гоголь продолжал по прежнему писать ей с открытым сердцем, но, по мере приближения неприятного срока, его тон становится натянутым и принужденным и наконец раздражительным. Пока этот срок был еще далек, Гоголь спокойно писал, что «как только милость Божья продлится над ним, то он увидит вновь всех дорогих сердцу, с которыми теперь в разлуке», и письма к сестрам были проникнуты обычной любовью и нежностью. В ноябре 1838 г. он уже начинает неохотно отвечать матери на ее новые напоминания: «Вы спрашиваете о сестрах. Выпуск их еще не так близко: еще год. К этому времени, во всяком случае, я надеюсь быть, и мы об этом потолкуем». Вскоре Гоголь был расстроен страшной мнительностью матери, вычитавшей в довольно невинных строках его письма тяжкие упреки себе. Он вспомнил при этом о болезненной мечтательности ее характера, развившейся еще во время его жизни в России.

Свое впечатление он передает в письме к одной из сестер, в свою очередь принявшей слова Гоголя в превратном смысле, полагая, что он пишет о физической болезни матери… Пришлось успокаивать взволнованную и огорченную сестру. Все это, разумеется, только растравляло раны Гоголя. М.П.Балабиной, находившейся в Петербурге, Гоголь отвечал уклончиво о предстоящем приезде в Россию: «Вы пишете и спрашиваете, когда я буду к вам. Это задача для меня самого, которую, признаюсь, я не принимался еще разрешать. Притом же вы подали совет моему двоюродному брату такой, который и мне может пригодиться». Наконец он пишет суровое письмо матери (некогда сильно возмутившее своим тоном покойного О.О.Миллера, впрочем, рассматривавшего его отдельно и не принявшего в соображение всю совокупность условий и обстоятельств).

0

15

В этом письме он усиленно выдвигает свое нездоровье, но эта отговорка была уже результатом невольной досады, потому что мать не могла ехать сама за дочерьми — необходимо было еще достать деньги и уплатить кое-что — и сама, в свою очередь, конечно, немало сокрушалась о том, что ей приходится причинять неприятность нежно любимому сыну. С другой стороны, и Гоголь знал отлично, что поехать придется и что ущерб для его здоровья будет вовсе уж не так значителен. Но неприятная поездка сулила, кроме тяжелой для него перспективы разлуки с Римом, для возвращения в который понадобятся снова недостающие ему средства, — только бесконечные издержки, долги и беспокойства. С горя и досады Гоголь отвергает присланный ему подарок матери, отказываясь носить сделанные ею рубашки, которыми она, как кажется, по мере сил и уменья хотела смягчить неизбежное принуждение. «Напрасно вы нашили мне рубашек, — писал Гоголь, — я их, без всякого сомнения, не могу носить и не буду, потому что они сшиты не так, как я привык». Еще суровее были следующие слова: «Что касается до времени моего приезда, то ничего, наверное, не могу вам сказать: все это будет зависеть от моего здоровья и обстоятельств. Впрочем, я постараюсь быть непременно к выпуску сестер в Петербурге, хотя заранее содрогаюсь от нашего жестокого климата, который решительно был признан доктором гибельным для моего здоровья. Больше ничего не имею вам теперь сказать. Прощайте до следующего письма».

Эти строки должны были произвести, без сомнения, не очень приятное впечатление на любящую мать, но они отражают лишь временное ненастное настроение Гоголя и никак не должны быть принимаемы во внимание при характеристике отношений его к матери, как проявление исключительного минутного порыва накипевшей у него горечи. В виду сурового упрека, сделанного по поводу этого письма Гоголю покойным О.О.Миллером, считаем необходимым с особенным ударением указать на то, что в то время на Гоголя со всех сторон сыпались большие удары и мелкие огорчения. Незадолго перед этим он был удручен смертью крепко полюбившегося ему, симпатичного юноши Виельгорского; затем, после избаловавших его постоянных встреч с друзьями, еще начиная с приезда Жуковского в конце 1838 года, он остался в Риме одинок. При этом в общем счете даже небольшие неприятности должны были действовать раздражающим образом на его болезненный и нервный организм.

Так он только что получил известие из Парижа, что Данилевский не сошелся с Погодиным и Шевыревым, чего Гоголь, по-видимому, никак не ожидал. В тех же числах он писал Данилевскому: «Мне очень жаль, что ты мало сошелся и сблизился со своими гостями. Впрочем, и то сказать, что приехавший в Париж новичок худой товарищ обжившемуся парижанину. Первый еще жаждет и ищет; другой уже устал и утомлен»… Наконец Гоголь должен был ехать.

0

16

XXIV

В Россию

Потребность найти утешение в вынужденной поездке на родину заставила Гоголя успокаивать себя тем, что он, кстати, окончит и напечатает драму с сюжетом из малороссийской жизни и что дорога, по обыкновению, разбудит его дремавшее в последнее время вдохновение.

«Труд мой, — писал он с дороги о начатой драме Шевыреву, — нейдет, а чувствую, вещь может быть славная! Или для драматического творения нужно работать в виду театра, в омуте со всех сторон, уставившихся на тебя лиц и глаз зрителей, как я работал во времена оны? Я надеюсь много на дорогу. Дорогой обыкновенно у меня развивается и приходит на ум содержание; все сюжеты почти я обделывал в дороге».

В этом же письме из Вены от 10-го августа Гоголь прямо говорит: «Словом, я должен ехать, несмотря на все мое нежелание». Несколько дней после этого он провел снова с Погодиным в Мариенбаде, страдая от повторявшихся на каждом шагу встреч с русскими, допекавшими его вопросами о том, что он пишет. В Мариенбаде он снова пользовался водами. В это время он опять возвратился к давно оставленному изучению народных песен, необходимому для задуманной, но никогда не напечатанной драмы и для «Тараса Бульбы». «Передо мной, — писал он Шевыреву, — выясняются и проходят поэтическим строем времена казачества, и если я ничего не сделаю из этого, то я буду большой дурак. Малороссийские ли песни, которые теперь у меня под рукой, навеяли их, или на душу мою нашло само собой ясновидение прошедшего, только я чую много того, что ныне редко случается».

До какой степени Гоголь колебался, уже приняв, по-видимому, окончательное решение ехать в Петербург, видно из того, что, уже известив сестер о выезде, он вдруг, неизвестно какими судьбами, очутился снова в Триесте, чуть ли не на обратном пути в Рим, будто бы для того, чтобы продолжить прерванное лечение.

Он снова предается досаде и пишет матери: «Если я буду в России, то это будет никак не раньше ноября месяца, и то если найду для этого удобный случай и если поездка эта меня не разорит. Путешествие же зимой по России несравненно дешевле. Если бы не обязанность моя быть при выпуске моих сестер и устроить по возможности лучше судьбу их, то я бы не сделал подобного дурачества и не рисковал бы так своим здоровьем».

Но это было только новым напрасным огорчением для матери, потому что, покоряясь необходимости, Гоголь тут же извещал ее о вторичном выезде в Вену. После этого Гоголь снова засел на месяц в Вене, до условленной встречи с Погодиным, состоявшейся в двадцатых числах октября. Ему трудно было принудить себя собраться в дорогу и отъезд незаметно откладывался со дня на день, даже и в то время, когда он, наконец, решил поездку бесповоротно. 24-го октября он извещал мать: «сегодня выезжаю», но остался еще раз на несколько дней и 28-го числа снова пишет и уже окончательно: «Итак, я выезжаю сегодня в Россию!» Отметим здесь и одно мелочное обстоятельство; теперь уже он просил мать: «На всякий случай приложите и рубашки, которые у вас для меня сделаны».

0

17

XXV

Совершенно непонятной и необъяснимой является в воспоминаниях С.Т.Аксакова приведенная им дата письма, написанного к нему М.С.Щепкиным будто бы 28-го сентября 1839 г., с известием о приезде в Москву Гоголя. Известно, что последнее было принято всеми московскими друзьями Гоголя как событие. Все они давно уже мечтали о его возвращении, а Погодин, собираясь в Италию, говорят, питал даже намерение привезти с собой Гоголя. Тем страннее видеть на заграничных письмах Гоголя, напечатанных г. Кулишем, даты, относящиеся не только к сентябрю, но даже к концу октября 1839 г. По этим числам, всегда аккуратно выставляемым г. Кулишем и проверенным по печатям почтовых конвертов, видно, что Гоголь оставался за границей почти до ноября. Согласить это противоречие нельзя даже предположением ошибки в месяце и разницей в стилях. Если даже отнести выезд Гоголя из Вены к 16 (по новому стилю 28 октября), а прибытие в Москву к 28 по старому стилю, то и при такой натяжке сказанное затруднение не устраняется.

С одной стороны выезд Гоголя с Аксаковым в Петербург, когда ему нужно было взять сестер из института, отнесен последним к 26 октября 1839 г., не говоря уже о том, что записка Щепкина была получена Аксаковым еще на даче, следовательно, никак уже не в последних числах октября. Наконец, выезду в Петербург предшествовало немалое замедление, происшедшее по вине Аксакова. Все эти показания являются окончательно сбивчивыми и противоречивыми, если сопоставим рассказ Аксакова со следующими словами письма Гоголя из Вены от 28-го октября 1839 г.: «Через месяца полтора или два буду в С.-Петербурге, а недели через две после этого в Москве».

Между тем Гоголь приехал раньше в Москву, а в Петербург все-таки прибыл в начале ноября. Наконец, пребывание Гоголя в начале ноября в Петербург подтверждается одинаково обоими взаимно противоречащими источниками.

Но оставим это загадочное противоречие, высказав лишь в виде простого предположения, что записка Щепкина могла передать неточное сообщение, которое, однако, верно и живо характеризовало отношения к Гоголю москвичей и, ценное в этом смысле, разумеется, вполне заслуживало того внимания, которое обратил на него Аксаков. Остальные мелкие хронологические неточности легко могли вкрасться в рассказ, составленный гораздо позднее по памяти. Напротив, подвергнуть сомнению целый ряд вполне точных и согласных между собой дат на письмах, собранных из разных рук г. Кулишем, по нашему мнению, не представляется никакой возможности.

Общий же смысл рассказа Аксакова и особенно делаемые им замечания и характеристики в высшей степени ценны. Отсылая читателей к прекрасному и обстоятельному рассказу Аксакова о жизни Гоголя в Москве и их общей поездке в Петербург, обратим здесь внимание лишь на замеченную Аксаковым перемену в отношениях к нему Гоголя. «Казалось, как бы могло, — говорит Аксаков, — пятилетнее отсутствие, без письменных сношений, так сблизить нас с Гоголем? По чувствам нашим мы, конечно, имели полное право на его дружбу и, без сомнения, Погодин, знавший нас очень коротко, передал ему подробно обо всем, и Гоголь почувствовал, что мы точно его настоящие друзья».

0

18

Итак, в Москве у Гоголя, кроме Щепкина, Погодиных и Шевыревых, прибавилось теперь еще одно сердечно расположенное к нему и высоко им ценимое семейство. Если доверять рассказу Аксакова, — а сомневаться в его справедливости мы не имеем основания, — то приезд Гоголя в Москву, прежде чем он поехал взять сестер из института, при его стеснительных материальных условиях и несомненном утомлении от долгой дороги, должен быть объяснен действительным расположением его к московским друзьям, с которыми он имел случай еще более сойтись в Риме. Еще менее мы должны сомневаться в том, что не только Гоголя, как говорится, тянуло к ним, но он и с их стороны нашел самый радушный прием и почувствовал себя в родной сфере и обстановке, чем всего лучше объясняется и внезапная его приветливость и симпатия к дому Аксаковых.

Как известно, Гоголь совершенно изменялся, переходя из близкого круга в общество людей посторонних и наоборот. Это же самое произошло и теперь: благодаря рассказам Погодина о пламенной и бескорыстной любви к нему Аксаковых, он и сам, конечно, почувствовал к ним приязнь и стал их считать своими. Такое начало должно было в ближайшем времени повести их к тем более тесному сближению, что Гоголь не мог не оценить широкого сердца старика Аксакова, доказывавшего ему на каждом шагу свое расположение самым делом и до того осыпавшего его немаловажными услугами, что таким великодушием и беспредельной добротой не мог бы не тронуться самый черствый человек. Самое общение с Аксаковым имело весьма счастливое действие на Гоголя: в продолжение всей дороги до самого Петербурга Гоголь шутил и заставлял своих спутников хохотать до упада, хотя, по наблюдениям того же Аксакова, несмотря на личину веселости, он был сильно расстроен.

Причины удручавших Гоголя печалей нам известны, но зато тем более нам разъясняется теперь влияние на него теплого, в высшей степени сердечного обхождения с ним Аксакова, относившегося к нему со вниманием вполне преданного человека. В самом деле, каждая страница воспоминаний последнего дышит истинным, не часто встречаемым в жизни дружеским чувством.  С какой любовью он говорит о характере, привычках Гоголя, о состоянии его здоровья. Болезненность и необычайная зябкость Гоголя уже тогда сильно бросались в глаза, и все это Аксаков замечал и потом занес в свои воспоминания. Уже самая мысль записать все, что так или иначе имело отношение к жизни Гоголя, не принадлежит к числу часто исполняемых у нас и доказывает, до какой степени он дорожил малейшей чертой, касав- шейся его друга…

0

19

В Петербурге Гоголю пришлось улаживать разные денежные затруднения: «по поводу моих сестер, — жаловался он, — столько мне дел и потребностей денежных, как я никогда не ожидал: за одну музыку и за братые ими уроки нужно заплатить более тысячи, да притом на обмундировку, то, другое, так что у меня голова кружится». Жуковский обещал похлопотать у императрицы, но как нарочно императрица в то время занемогла, и Жуковский не решался утруждать ее.

Об этом мы имеем согласные сведения в обоих наших источниках, но у Аксакова прямо и определенно указываются факты, тогда как, например, в письме Гоголя к Погодину находим лишь общий загадочный намек («Надеюсь на Жуковского, но до сих пор никакого верного ответа не получил. Правда, что время не очень благоприятное»). Между тем в Петербурге приезд Гоголя возбудил неприятные для него толки и разговоры, и он неудержимо стремился возвратиться в Москву. Аксаков сообщает много любопытного о петербургских впечатлениях Гоголя и особенно о его мучениях под давлением настоятельной необходимости во чтобы то ни стало достать деньги, нужные при выпуске сестер. Благородный поступок Аксакова, предложившего ему взаймы 2.000 рублей, его утонченная деликатность и великодушие должны были окончательно упрочить признательность к нему в сердце Гоголя. Впечатление его передано Аксаковым в следующих словах: «Видно, в словах моих и на лице моем выражалось столько чувства правды, что лицо Гоголя не только прояснилось, но сделалось лучезарным. Вместо ответа, он благодарил Бога за эту минуту, за встерчу на земле со мной и моим семейством, протянул мне обе свои руки, крепко сжал мои и посмотрел на меня такими глазами, какими смотрел за несколько месяцев до своей смерти, уезжая из нашего Абрамцева в Москву и прощаясь со мной не надолго».

В половине ноября Гоголь взял сестер из института и мог бы немедленно двинуться обратно в Москву, но принужден был дожидаться Аксакова. И здесь его преследовали неудачи. Еще в письме к Погодину от 4-го ноября он говорил: «Не вижу часу ехать в Москву, и весь бы летел к вам сию же минуту», и сокрушался при мысли о возможных проволочках: «Боже, если я и к 20 ноября (sic) не буду еще в Москве!» Но сам он не умел ухаживать за институтками-сестрами и должен был поместить их до дня отъезда у Балабиных. По нелицеприятному свидетельству Аксакова, Гоголь при посещении им сестер в институте и позднее производил на него впечатление самого нежного брата, но не умевшего, однако, с ними обходиться. «Гоголь очень занимался своими сестрами: он сам покупал все нужное для их костюма, нередко терял записки нужных покупок, которые они ему давали, и покупал совсем не то, что было нужно; а между тем у него была маленькая претензия, что он во всем знает толк и умеет купить хорошо и дешево».

0

20

В Петербурге, по словам Аксакова, не понимали и бранили Гоголя; ухаживать за сестрами он не умел и не знал, как с ними обращаться; большинство впечатлений в Петербурге было для него тяжелое; дальнейшее пребывание в таком положении становилось с каждым днем невыносимее, а уехать в Москву все-таки не удавалось. Всего ужаснее в этой пытке было то, что ему не хотелось долго оставлять своих сестер у Репниных, тем более, что там ничем не могли на них угодить. Они были помещены там с 18-го ноября и пробыли почти месяц. По старой дружбе Репнины и Балабины ухаживали за ними, как умели, но не могли ничем победить их институтской застенчивости.

Елизавета Васильевна Гоголь (впоследствии Быкова) сама признавалась со временем, что они с сестрой не пили по утрам чаю, упорно отказывались от пищи, несмотря ни на какие угощения, и потихоньку ели угли от голода. «Мне приходилось сидеть, — вспоминала она, — рядом с одним из сыновей Балабиных; я просила сестру Аннет поменяться местами (она сидела рядом с Marie Балабиной), — она каждый раз соглашалась, но когда приходило время садиться, у нее не хватало храбрости, и я со слезами на глазах садилась на свое старое место»… Ехать, не дожидаясь Аксакова, Гоголю мешало неимение прислуги и общества для сестер; притом, как мы видели, он нуждался при обхождении с робкими молодыми девушками в помощи более опытных и привычных людей. Однажды у него сорвались по поводу этих невзгод слова горькой досады: «Всему виной Аксаков. Он меня выкупил из беды, он же и посадил». Наконец, томлениям Гоголя наступил давно желанный предел и с облегченным сердцем он возвратился в Москву к самому исходу 1839 года. За этот промежуток времени мысли о драме были отложены, хотя Гоголь и подумывал изредка о напечатании комедии в «Сыне Отечества» и «Библиотеке для Чтения». Гоголь остановился у Погодина и ждал свиданья с матерью, чтобы затем при первой возможности возвратиться в Рим.

0


Вы здесь » Россия - Запад » РУССКИЕ О ЗАПАДНОЙ ЕВРОПЕ И США XIX века » Владимир Шенрок - Н.В.Гоголь. Пять лет жизни за границей. Ч. 2