Человек глубоко-религиозный, как Гоголь, не может долго оставаться в таком настроении, но на некоторое время все-таки поддается ему, видя неизбежность и вместе с тем невероятную бессмыслицу совершающегося. Какое сильное, потрясающее впечатление имела на Гоголя с каждым днем надвигавшаяся смерть Виельгорского, видно уже из того, что в эти ужасные дни все остальное решительно потеряло для него свое значение: теперь для него были мертвы и утратили всякий смысл и волшебные чары Рима, и высокие художественные замыслы и впечатления, и воспоминания о близких друзьях и знакомых, и тем более собственные мелкие эгоистические расчеты и соображения…
В оставленных Гоголем в его записной книжке воспоминаниях под заглавием: «Ночи на вилле», ярко охарактеризовано тогдашнее исключительное состояние его души. Чтобы вполне оценить важное автобиографическое значение этих заметок, необходимо постараться, подобно автору, отрешиться на время от обыденных интересов и обыденного настроения. Необходимо представить себе, что автору ничтожным и мелочным показалось тогда все, что, может быть, переполняло его душу накануне. Блестящая столичная жизнь, суета повседневных забот и стремлений, обычные увлечения и печали, все это перед просветленным взором высшей беззаветной любви, в торжественные минуты приготовления дорогого человека к иной, лучшей жизни, становилось чем-то фантастически призрачным перед этой полной глубокого смысла, величавой картиной перехода в таинственную загробную действительность, открывавшуюся перед угасающим благородным юношей.
Гоголь, всегда чрезвычайно доступный религиозным представлениям, конечно, не мог смотреть иначе на совершавшееся перед его глазами зрелище смерти. Часы, проведенные Гоголем у постели больного, оставили глубокий, неизгладимый след в его сердце. «Он сидел больной в креслах. Я при нем. Сон не смел касаться очей моих. Он безмолвно и невольно, казалось, уважал святыню ночного бдения. Мне было так сладко сидеть возле него, глядеть на него. Уже две ночи, как мы говорили друг другу ты. Как ближе после этого он стал ко мне! Он сидел все тот же кроткий, тихий, покорный. Боже! с какой радостью, с каким весельем я принял бы на себя его болезнь! И если бы моя смерть могла возвратить его к здоровью, с какой бы готовностью я бы кинулся тогда к ней». Из этих строк, проникнутых искренним чувством, мы вправе заключить, что прежняя привязанность Гоголя к больному еще более усилилась от чувства беспредельной жалости, внушаемой кротким характером и задушевным обращением Виельгорского, в котором ни Гоголь, ни другие лица, видевшие его во время последней болезни, нисколько не замечали столь извинительной и столь обычной у больных раздражительности, от него не слышали ни слова ропота или скорби об ускользавшей молодой жизни, сулившей ему, казалось бы, столько прекрасных, светлых радостей. Эта трогательная покорность судьбе, эта привлекательная сердечность, украсившие ореолом великодушного всепрощения последние дни Виельгорского, придавали страдальцу в глазах Гоголя яркий отпечаток своеобразного поэтического величия. Жалобы, проклятия, стоны, невольно вырывающиеся у многих других в его положении, неизбежно ослабили бы долю благоговейного сочувствия к умирающему, но ничего подобного на этот раз не было, и дышала невыразимым, святым обаянием эта умилительная кротость. Однажды Гоголь не в силах был преодолеть свой сон и ушел от Виельгорского домой отдохнуть. Но сон нисколько не освежил его и, напротив, его стали мучить угрызения совести. «О, как пошла, как подла была эта ночь вместе с моим презренным сном! — бичевал себя Гоголь. — Я дурно спал ее, несмотря на то, что всю неделю проводил ночи без сна. Меня терзали мысли о нем. Мне он представлялся молящий, упрекающий. Я видел его глазами души. Я поспешил на другой день поутру и шел к нему как преступник. Он увидел меня лежащий в постели. Он усмехнулся тем же смехом ангела, которым привык усмехаться. Он дал мне руку. Пожал ее любовно. «Изменник, — сказал он мне: — ты изменил мне!» — «Ангел мой! — сказал я ему: — прости меня. Я страдал сам твоим страданием. Я терзался эту ночь. Не спокойствие был мой отдых: прости меня». Кроткий! Он пожал мне руку! Как я был полно вознагражден тогда за страдания, нанесенные мне моей глупо проведенной ночью».
Проводя унылые бессонные ночи у одра друга, Гоголь сильно надорвал нервы: в груди у него закипело озлобление против всего счастливого, безмятежно пользующегося благами жизни. Он готов был проклинать все дары счастья, все земные почести и сокровища, эту, по его выражению, «звенящую приманку деревянных кукол, называемых людьми». Такая нота отчаяния только однажды прозвучала в его признаниях.