Россия - Запад

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Россия - Запад » РУССКИЕ О ЗАПАДНОЙ ЕВРОПЕ И США XIX века » Владимир Шенрок - Н.В.Гоголь. Пять лет жизни за границей. Ч. 2


Владимир Шенрок - Н.В.Гоголь. Пять лет жизни за границей. Ч. 2

Сообщений 21 страница 40 из 41

21

1840г.

Возможность эта представилась, когда он получил от Жуковского 4.000 р. В порыве восторга он писал: «Рим мой! А о благодарности нечего и говорить: она сильна. Я употреблю все и, даст Бог, выплачу мой долг». Оставалось повидаться с матерью и устроить домашние дела. Одну из сестер Гоголю удалось поместить у П.И.Раевской, приятельницы его знакомой А.П.Елагиной. Когда счастливый случай послал ему в лице молодого Панова также и товарища в поездке, то оставаться в Москве уже не было причин, и 18-го мая он выехал из нее в Италию, получив, между прочим, обещание от Константина Сергеевича Аксакова, что он вскоре также последует за ними туда. Уговаривая последнего посетить излюбленную им страну, Гоголь преследовал не один эгоистический интерес: ему хотелось «перенести своего юного приятеля из отвлеченного мира мысли в мир искусства».

В конце нашего обзора главнейших фактов из жизни Гоголя в Москве в первой половине 1840 г. Укажем особенно на вынесенное семейством Аксаковых заключение о пристрастии Гоголя к Италии: «Нам казалось, что Гоголь недовольно любит Россию, что итальянское небо, свободная жизнь посреди художников, роскошь климата, поэтические развалины славного прошедшего, — все это вместе бросало невыгодную тень на природу нашу и нашу жизнь».

0

22

XXVI

Воспоминания С.Т.Аксакова, так ярко рисующие во всех подробностях жизнь Гоголя в Москве, при всей своей несомненной правдивости и полноте, все-таки не исчерпывают безусловно всех его тогдашних стремлений и интересов. Пробел в этой мастерской картине заключается преимущественно в том, что заветные надежды и планы Гоголя оставались не вполне известными Аксакову, так что о них мы можем полнее судить уже по другим источникам, и притом, главным образом, по письмам Гоголя к Жуковскому, напечатанным в «Русском Архиве». Как известно, Гоголь не был большим охотником посвящать в свои тайные намерения самых дорогих для него людей, а Аксаков уже в силу врожденной деликатности и благородства своего характера не стремился проникать в то, что от него скрывалось, не считая возможным даже подвергать контролю вероятность возвращения ему в близком будущем занятой для Гоголя суммы. В этом последнем отношении он представлял особенно резкую противоположность Погодину, который, будучи связан с Гоголем гораздо более продолжительными и близкими отношениями, не стеснялся, однако, очень скоро начать довольно ощутительно давать чувствовать Гоголю, что дорогой его приятель ни на минуту не забывает в нем должника. Но был у Гоголя, кроме Аксакова, еще другой вполне преданный и совершенно бескорыстный покровитель и друг, обращаться к которому было для Гоголя часто в тоже время и настоятельной необходимостью, и наиболее надежным ресурсом во всех затруднительных случаях. Таким истинным доброжелателем был для Гоголя, разумеется, Жуковский.

Еще перед выездом из Рима Гоголю пришлось обратиться к маститому поэту, когда он понемногу должен был убедиться, что предстоящая поездка в Россию «неотразима». Мы не знаем, насколько справедливо, что за одних сестер Гоголю надо было заплатить несколько тысяч в Петербурге; но если это было им даже преувеличено, то во всяком случае уже его собственное материальное положение было тогда далеко не блестяще: он находился в такой нужде, что, даже оставаясь спокойно в Риме, был бы принужден позаботиться о поправлении своих незавидных обстоятельств. Жуковскому он жаловался и, конечно, не без основания, — что «послал в Петербург за последними деньгами и больше ни копейки; впереди нет совершенно никаких средств добыть их». Тогда-то под давлением нужды зародилась у Гоголя мысль хлопотать о получении какой-нибудь должности в Риме, чтобы иметь небольшое, но верное обеспечение.

Жаль только, что предположения Гоголя не всегда бывали легко осуществимы, и потому просьбы хлопотать за него должны были, по всей вероятности, не мало затруднять не привыкшего ни в чем отказывать Жуковского. В своих просительных письмах Гоголь, как обыкновенно поступает в подобных случаях большинство нуждающихся, не столько взвешивал возможность осуществления возникающих планов, сколько настаивал на необходимости изыскать для него сколько-нибудь удовлетворительный источник безбедного существования. Мысль его получить пенсион, равный выдаваемому воспитанникам академии художеств в Риме, не имела, разумеется, никакого основания, и гораздо удобнее было Жуковскому просто обратиться к Государю с просьбой для него о некоторой субсидии. Гоголь прекрасно сознавал это и потому тотчас же заменяет свою первую просьбу предложением снова испробовать однажды уже счастливо удавшееся средство. Как года два тому назад он получил крупное вознаграждение за поднесенный Государю экземпляр «Ревизора», так теперь он просил Жуковского в надежде на новую награду:

0

23

«Найдите случай и средство указать как-нибудь Государю на мои повести: «Старосветские помещики» и «Тараса Бульбу». Это те две счастливые повести, которые нравились совершенно всем вкусам и всем различным темпераментам; все недостатки, которыми они изобилуют, вовсе неприметны были для всех, кроме вас, меня и Пушкина. Я видел, что по прочтении их более оказывали внимания. Если бы их прочел Государь! Он же так расположен ко всему, где есть теплота, чувство и что пишется прямо от души. О, меня что-то уверяет, что он бы прибавил ко мне участия».

Будучи убежден во всегдашней готовности Жуковского чем можно помочь ему, Гоголь и в следующем письме основывает свои просьбы о ходатайстве за него перед троном главным образом на своих нуждах. «Мне нужно, — говорил он, — на экипировку сестер, на зарплату за музыку, учителям во все время их пребывания в институте, около 5000 р. и, признаюсь, это на меня навело совершенный столбняк. Об участи своей я не забочусь: мне нужен воздух, да небо, да Рим». В этом письме Гоголь просит Жуковского поговорить о нем с императрицей.

Приехав в Россию, Гоголь не переставал тосковать о Риме, но долго не мог добиться желаемой возможности сколько-нибудь удовлетворительно устроить собственные дела и дела своего семейства. Несомненно одно, — что он никак не ожидал сначала, чтобы ему пришлось остаться в России больше полугода; самое меньшее, на что он рассчитывал, что ему придется вернуться в Италию не позже марта, о чем он ясно говорит в одном из писем к Иванову, вскоре после их разлуки. «Я, к сожалению, не буду в Риме раньше февраля. Никак не могу отклониться от неотразимой для меня поездки в Петербург. Но в феврале непременно намерен очутиться на Via Felice и на моей старой квартире и вновь примемся за capretto arrosto и asciuto», и через несколько строк еще раз прибавляет: «Я буду непременно, если не в феврале, то в марте непременно». Сообразно с этими предположениями Гоголь через Иванова давал даже кое-какие инструкции своему квартирному хозяину.

В промежуток своей полуторамесячной жизни в Петербурге, Гоголь получил предложение от Смирдина продать последнему предполагаемое им собрание его сочинений, но за весьма умеренный гонорар. По расчету Гоголя оказывалось, что Смирдин хотел бесцеремонно эксплуатировать его в тяжелую пору денежного безвременья. И в самом деле предлагаемые им девять тысяч за все три тома, тогда как за одни только комедии Гоголю давали охотно 6.000, являются более чем скромной цифрой. Другой книгопродавец, Ширяев, вызвался тогда же дать 16.000, если только в собрание сочинений Гоголя будут включены также «Мертвые Души».

0

24

«Нужно же, — жалуется Гоголь Жуковскому, — как нарочно, чтобы мне именно случилась надобность в то время, когда меня более всего можно притеснить и сделать из меня безгласную, страдающую жертву». Но как ни был Гоголь стеснен нахлынувшими со всех сторон неизбежными расходами, ему удалось, благодаря все той же великодушной руке Жуковского, найти более благоприятный исход.

Ему только что предстояла ужасающая перспектива, для удовлетворения желаний книгопродавцев, изуродовать свое любимейшее произведение и выпустить в свет наскоро, без надлежащей обработки, преступно обратив плод вдохновения в денежную спекуляцию. Но если Гоголь считал возможным принимать милости двора, то потому конечно, что в его время и в его среде был распространен несколько легкий взгляд на пользование ими, но он все-таки никогда не мог допустить мысли сделаться литературным барышником. Все это чрезвычайно важно для суждения о тех его поступках, которые были вынуждены известной нам тяжелой альтернативой.

Впрочем есть основание думать, что в трудные минуты Гоголь допускал мысль по возможности ускорить окончание «Мертвых Душ», но он мужественно побеждал соблазн и тем более не мог не сочувствовать и не проникаться уважением к святой выдержке Иванова, так стойко и благородно переносившего на его глазах все невзгоды для своего горячо любимого труда. О минутном колебании Гоголя в указанном выше смысле, кажется, можно заключить по следующим строкам письма его к Жуковскому:

«Я решился не продавать моих сочинений, но употребить и поискать всех средств если не отразить, то отсрочить несчастное течение моих трудных обстоятельств. Как-нибудь на год уехать как можно скорее в Рим, где убитая душа моя воскреснет вновь, как воскресла прошлую зиму, а весну приняться горячо за работу и, если можно, кончить роман в один год».

Нам кажется, что этим так мало обращающим на себя внимания при чтении отдельного письма строкам, напротив, необходимо придать особенное значение для правдивой оценки действий и намерений Гоголя. Эти строки в связи с остальной перепиской Гоголя неожиданно проливают яркий свет на ужасную, полную глубокого трагизма внутреннюю борьбу, которую подавлял и хоронил в себе Гоголь, поставленный в необходимость для своего семейства принести ужаснейшую из жертв для истинного художника. Но не склонил он головы до самых последних минут своей жизни и не сделался литературным барышником, хотя много помог ему и в этой ужасной «битве с жизнью» Жуковский, всегда бывший для него, как и Пушкин, добрым гением. Тотчас за выше приведенными строками Гоголь прибавляет:

«Я придумал вот что: сделайте складку, сложитесь все те, которые питают ко мне истинное участие; составьте сумму в 4.000 рублей и дайте мне взаймы на год. Через год я даю вам слово, если только не обманут меня силы, и я не умру, выплатить вам ее с процентами. Это мне даст средство как-нибудь и сколько-нибудь выгрузиться из моих обстоятельств и возвратить на сколько-нибудь меня мне».

Мысль эта запала Гоголю, когда он гостил еще у Жуковского в Петербурге, но она камнем лежала на душе его и высказать ее он решился только на бумаге, уже вернувшись в Москву, как это видно из следующих строк начала письма: «Несколько раз брался за перо писать к вам и как деревянный стоял перед столом: казалось, как будто застыли все нервы, находящиеся в соприкосновении с моим мозгом, и голова моя окаменела».

0

25

По получении от Жуковского желаемых четырех тысяч Гоголь, зарывшись в долги, почувствовал себя нравственно еще в худшем положении: приходилось подумать о том, как их выплатить, и больше не оставалось никакого средства, как только завести речь о какой-нибудь должности в Риме. Между тем прошел слух, вскоре оказавшийся верным, — что родственник Репниных, Павел Иванович Кривцов, получил место начальника открывающейся в Риме русской академии художеств и что при нем предполагается должность секретаря с окладом в 1.000 р. в год. Это-то место и захотел получить Гоголь, о чем снова просил своих влиятельных друзей: Жуковского, гр. Толстого и кн. Вяземского. О желании его было известно и Аксакову. При своей крайней неприхотливости и вполне суровом образе жизни (начиная с сороковых годов) Гоголь надеялся, получая 1.000 р. в год, спасти себя от тины вечных долгов и одолжений, а еще более не обременять свою совесть и не насиловать талант, призванный создать великое и, как он думал, спасительное для России в моральном отношении произведение. Но судьба отказала ему и в этом желании, и ему пришлось снова терзаться этими требованиями совести и заботами о существовании. Что долги его страшно тяготили, понятно само собой и подтверждается особенно письмом к Жуковскому от 3 мая 1840 г., где он прямо говорил: «О, если бы вы знали, как мучается моя бедная совесть, что существование мое повисло на плечи великодушных друзей моих». Но это было сказано уже тогда, когда ему удалось обеспечить себя хотя в недалеком будущем известными денежными средствами от продажи своих сочинений.

«Деньги получу не вдруг и не теперь, — писал он, — но верные. От Погодина вы получили половину в этом году того долга, который вы для меня сделали, благодаря великодушной любви вашей». Гоголь готов себя уже заранее считать счастливым, если ему удастся получить место при Кривцове, и просил, собираясь выехать из Москвы, дать ему ответ уже в Вену (poste restante), но имел огорчение получить отказ еще в Москве. На это указывает письмо его к Жуковскому из Москвы же, начинающееся следующими словами: «Что я могу написать к вам! Благодарить только вас за ваши заботы, за ваше редкое участие. Бог мне дает вкушать наслаждение даже в минуты самых тяжких сердечных болей. Что ж делать мне теперь! О Рим мой, о мой Рим! — Ничего я не в силах сказать… Но если бы меня туда (sic) перенесло теперь, Боже, как бы осветилась душа моя! — Но как, где найти средств! Думаю и ничего не могу придумать! Иногда мне приходило в мысль, неужели мне совершенно не дадут средств быть на свете? Неужели мне не могут дать какого-нибудь официального поручения? Неужели меня не могут приклеить и засчитать в какую-нибудь должность?»

Последние слова особенно заставляют предполагать, что это и был ответ на непредвиденный и слишком скоро полученный отказ. С досады на неудачу Гоголь называл теперь свое предприятие мечтой и утверждал, что «это дело можно устроить только имея в родстве какого-нибудь важного дядюшку или тетушку». Но все-таки он не скоро еще отказался окончательно от своей надежды и в письме к Погодину из Рима от 17 декабря 1840 г. снова повторяет: «Никаких известий из Петербурга: надеяться ли мне на место при Кривцове? По намерениям Кривцова, о которых я узнал здесь, мне нечего надеяться, потому что Кривцов искал на это место европейской знаменитости по части художеств. Он хотел иметь немца Шадова, а потом даже хотел предложить Овербеку». Гоголь утешал себя по крайней мере тем, что жалованье, которое он получал бы на этой должности, было бы ничтожно: «Я равнодушен теперь к этому. К чему мне это послужит? На квартиру да на лекарства разве? На две вещи, равные ничтожностью и бесполезностью». Но следующие тотчас за этими слова выдают его раздражение: «Если к ним не присоединится еще третья, венчающая все, что влачится на свете» (вероятно — похороны).

0

26

Таким образом личные дела Гоголя не устроились так, как он желал и надеялся. Не радовали его и обстоятельства домашних. В бытность свою в Москве он должен был заботиться об устройстве сестер: уже в то время, когда они гостили у Погодина, он желал приучить их к работе над переводами, в надежде доставить им этим впоследствии средства к существованию. Предвидя для них в будущем, как для девушек бедных, возможность множества неудач и лишений, он всячески старался поставить их в такие условия, при которых они научились бы высоко ценить труд и довольствовался самым необходимым. Такой суровый, трудовой образ жизни удовлетворил бы и его нравственным убеждениям, и практической необходимости, и его-то он, подробно развивая свои взгляды, рекомендует в письме к воспитательнице своей сестры, П.И.Раевской. В самом деле нужда сильно давала чувствовать себя всему семейству на каждом шагу, и в будущем рассчитывать было не на что. Так горячо любившая Гоголя мать сильно затруднялась приездом на свиданье к нему в Москву (и могла приехать к нему благодаря займу у Данилевского), так что, не имея возможности послать ей денег, он писал ей: «Если бы вы могли достать себе денег, хотя только на проезд в Москву! Тут бы как-нибудь и на проезд отсюда я бы добыл. Мне, признаться, хотелось бы, чтобы вы увидели Москву!» и проч. Наставления сестрам были у Гоголя всегда одинаковы и свидетельствовали о ясно сложившейся программе: он заботится об их здоровье, предписывает им ежедневные прогулки, и о работе, которая спасала бы их от нужды и от праздности.

0

27

XXVII

Выехав из Москвы, Гоголь тотчас же почувствовал себя перенесенным в родную сферу: несмотря на дружеские отношения с Аксаковым и Погодиными, он, стремясь в любимый Рим, вспоминал с особенным удовольствием о предстоящей встрече с оставленными в нем приятелями, и притом не только с Ивановым, но также с Моллером, Иорданом и другими, из которых с большинством он был гораздо менее близок, нежели с московскими друзьями. Как вырвавшийся из темницы узник, — употребляя его же сравнение, сказанное в другой раз по сходному случаю, — он летел мыслью в Рим и с восторгом писал Иванову: «Господи Боже мой, сколько лет я вас не видел, il carissimo signor Alessandro! Что вы поделываете? В Риме ли вы? Что делает ваша Famosa (т.е. я разумею — картина)» и проч. О России он отзывается несколько легкомысленно: «Я был и в России, и черт знает где». О Моллере, Иордане и других он расспрашивает, как о самых близких, дорогих людях.

По дороге мысль о Риме мелькала Гоголю манящей издали, светлой путеводной звездой. «Теперь я сижу в Вене — писал он Иванову в цитированном выше письме, — пью воды, а в конце августа, или в начале сентября буду в Риме, увижу вас, побредем к Фалькону есть bacchio arrosto или girato и осушим фольету asciuto, и настанет вновь моя райская жизнь». Вместе с тем Гоголь льстил себя отрадной надеждой на предстоящее в Риме свидание с сильно полюбившимся ему молодым Константином Аксаковым, которого он называл тогда «юношей, полным всякой благодати».

Еще в Варшаве Гоголь почувствовал, по его выражению, «побуждение душевное» написать так много для него сделавшему и питавшему к нему такую сердечную дружбу, С.Т.Аксакову. Это «побуждение душевное» есть снова признак ясно проглядывающего будущего мистического настроения, на этот раз, однако, еще не замеченного последним. (Ср. такие же «душевные побуждения» в позднейших письмах к Смирновой и Виельгорским). Во всяком случае в этом письме слышится самое теплое чувство и потребность поделиться приливом счастья. Всю дорогу Гоголь оставался в самом светлом настроении, чему много способствовали и случайные удачи путешествия, доходившие на этот раз до того, по словам Гоголя, «лучше доехать невозможно. Даже погода была хороша! У места дождь, у меня солнце» или: «Вена приняла меня царским образом». К счастью и величайшему удовольствию Гоголя, уже в Вене многое напоминало ему о близости столь горячо любимой Италии: при нем прибыла туда итальянская труппа оперных артистов, о которых Гоголь в своем восторженном увлечении говорил, что «это была опера чудная, невиданная». Даже в знойном июльском воздухе он не без наслаждения приветствовал донесшийся из его второй родины «хвостик широкка».

0

28

Но излишний экстаз потрясающим образом повлиял на здоровье Гоголя и расшатал его и без того надорванные нервы: в Вене, вместо того, чтобы поправляться от пользования водами, он слег и мог вскоре сколько-нибудь стать на ноги благодаря заботам и попечениям о нем случайно встреченного им в этом городе Н.П.Боткина, что было тем счастливее для него, что спутник его Панов еще в половине июля оставил его, условившись съехаться с ним вместе в Венеции. Только что Гоголь оправился, он поехал в Италию, надеясь путешествием восстановить пошатнувшееся здоровье. В Венеции он в самом деле встретился с Пановым и здесь он мог возобновить свои литературные занятия. Еще в начале лета, в Вене, он продолжал упорно работать над созданием задуманной им малороссийской комедии, усердно собирая для нее материал и изучая для этой цели сборники малороссийских песен; теперь он занялся приготовлением обещанной М.С.Щепкину для его бенефиса переводной пьесы одного из любимых его итальянских комических писателей, Джордано Жиро: «Дядька в затруднительном положении» (L’ajo nell’imbarazzo).

Из Венеции, т.е. из первого пункта, в котором Гоголь почувствовал себя несколько оправившимся, он послал письма более близком своим друзьям: Погодину, которого спрашивал о его семействе, и О.С.Аксаковой (за отсутствием из Москвы Сергея Тимофеевича). Наконец Гоголь снова в Риме. Но только что исполнилась его мечта, как его на самых же первых порах поразила еще более серьезная и тяжелая болезнь, нежели перенесенная им в Вене. Сверх всякого ожидания он должен был со страхом и скорбью удостовериться, что «ни Рим, ни небо, ни то, что так было причаровало его, ничуть не имеют теперь на него влияния».

В это время у него даже серьезно являлась временами мысль провести как можно долее в спасительной для него дороге и даже ехать с этой целью курьером в Камчатку.

0

29

1841 г.

Еще в Вене он в первый раз пережил так часто после овладевавший им ужас близкой, как ему казалось смерти, и это на всю жизнь оставило в нем неизгладимое впечатление. Он уже составил тогда «тощее духовное завещание, чтобы хотя долги были выплачены немедленно после смерти». Когда Гоголь, почувствовал необычайный прилив сил, слишком горячо принялся вдруг за давно оставленную работу, тяжкий недуг свалил его, и лихорадочное напряжение пагубно отозвалось на слабом уже организме. Поездка в Италию сначала, по-видимому, помогла ему, но зато вскоре он слег окончательно и не вставал с постели уже около двух месяцев. Под влиянием этого стечения несчастных обстоятельств Гоголь был вынужден просить друзей о месте при Кривцове. Неприятность усиливалась еще тем, что вместо уплаты прежних долгов Гоголь не мог обойтись без нового займа у Панова в количестве тысячи рублей. Но надо припомнить, что он был на краю гроба, и внезапная болезнь опрокинула вверх дном все его намерения и ожидания. Словом, ни одна из его розовых надежд не исполнилась, но удары судьбы обрушивались на его голову очень исправно.

Все это способствовало усилению в Гоголе рокового мистицизма, который с этого времени стал замечать и С.Т.Аксаков, совершенно разделявший убеждение Гоголя, что «много чудного совершилось с ним после их разлуки». Теперь Гоголь все более утрачивал последние следы жизнерадостного настроения, угасание которого замечал довольно ясно и гостивший у него в 1841 г. П.В.Анненков. Он все глубже уходил в свой внутренний мир; и тут-то у него зародилась мысль создать нечто необычайное в последних томах «Мертвых Душ». Он уже усвоил взгляд на первый том, только как на крыльцо к величественному зданию, а свое выздоровление приписывал прямо «дивной силе Бога, воскресившего его». Материальное положение его уже больше не тревожит: он привыкает к постоянным невзгодам и смотрит на них так: «Я так покоен, что даже не думаю вовсе о том, что у меня ни копейки денег. Живу кое-как в долг. Мне теперь все трын-трава. Если только мое свежее состояние продолжится до весны или лета, то, может быть, мне удастся еще приготовить что-нибудь к печати кроме первого тома «Мертвых Душ». Теперь ему нужна была дорога даже из Рима.

5 марта 1841 г. Гоголь снова писал Аксакову, что для него «нужно сделать заем». Но для объяснения последнего обстоятельства необходимо принять в соображение, что он готовил к печати «Ревизора» в исправленном виде и «Мертвые Души». Но он «питает надежду скоро все выплатить». «В начале 1842 г., — обещает он, — выплатится мною все, потому что уже одно то, которое уже у меня готово и которое, если даст Бог, напечатаю в конце текущего года, уже достаточно для уплаты». По влиянием этих светлых надежд, совершенно обновленный, снова принялся он за работу, предаваясь в то же время мистическому утешению, что все посланные ему несчастья были ему на благо.

0

30

Это видно, например, из следующих слов письма к Аксакову: «Я рад всему, всему что ни случается со мной в жизни, и как погляжу я только к каким чудным пользам и благу вело меня то, что называют в свете неудачами, то растроганная душа моя не находит слов благодарить Невидимую Руку, ведущую меня».

Заметим здесь, что С.Т.Аксакову казалось ново такое настроение Гоголя. Но мы уже имели случай, основываясь на несомненных данных, указать, что еще в 1836 г. подобные взгляды высказывались Гоголем в письме к Жуковскому. Теперь мистическое настроение Гоголя проявлялось, правда, уж слишком заметно, например в утверждении, что во всем, что с ним случалось, «ясно видна святая воля Бога: подобные вещи не приходят от человека, никогда не выдумать ему такого сюжета». Теперь Гоголь получает убеждение, что «и приезд в Москву, и нынешнее путешествие в Россию, — все было благо». О себе Гоголь говорил: «Меня теперь нужно лелеять не для меня, нет! Друзья сделают небесполезное дело! Они привезут с собой глиняную вазу; конечно, эта ваза теперь вся в трещинах, довольно стара и еле держится, но в этой вазе теперь заключено сокровище». Во время этого нравственного экстаза Гоголь написал первое обличительное письмо своему другу Данилевскому, упрекая его за «жизнь невозмущенно-праздно протекшую в пресмыканиях по великолепным парижским кафе», в которых он часто сам бывал вместе с Данилевским; Аксаковых упрекал заочно за то, что, потеряв сына, они предались отчаянию, забыв, что «всякую минуту мы должны благодарить за то, что остается»; в письме к матери вызывался заступить сироте-племяннику место отца; о месте при Кривцове говорил уже с полнейшим презрением…

Наконец, окончив работу над первым томом «Мертвых Душ», Гоголь двинулся в Москву уже в сентябре 1841 г. Но, не передавая здесь содержания прекрасных воспоминаний о Гоголе Анненкова о совместной жизни их в Риме в 1841 г., обратимся к извлечению некоторых биографических данных из первого тома «Мертвых Душ».

0

31

XXVIII2

Мертвые души

Внешние обстоятельства жизни Гоголя не могли не оказать сильного влияния именно в этот период заграничных странствований нашего писателя и на его внутренний, интимный мир, отразившийся до известной степени также на великом его создании. В начале этого периода Гоголь еще не замкнулся исключительно в тесный круг немногих избранных людей, не предавался одним религиозным интересам и прежняя чуткость к впечатлениям окружающей действительности еще не покинула его. Любимым поверенным заветных творческих дум Гоголя после смерти Пушкина сделался Жуковский.

Из писем к нему и из «Авторской Исповеди» мы узнаем, что план «Мертвых Душ» создавался постепенно, и самая цель произведения не сразу выяснилась для автора. В «Авторской Исповеди» Гоголь рассказывает о передаче ему Пушкиным сюжета «Мертвых Душ». «Пушкин заставил меня взглянуть на дело серьезно. Он уже давно склонял меня приняться за большое сочинение и, наконец, один раз, после того, как я ему прочел одно небольшое изображение небольшой сцены, но которое, однако ж, поразило его больше всего прежде мной читанного, он мне сказал: «Как, с этой способностью угадывать человека и несколькими чертами выставлять его вдруг всего, как живого, с этой способностью не приняться за большое сочинение! Это просто грех»». Под небольшой сценой разумелся, конечно, один из драматических «кусочков», которыми вообще сильно интересовался Пушкин. «Мертвые Души» вскоре после этого были начаты, и отрывки из них уже были знакомы Пушкину в первоначальном наброске еще в 1835 г. Чтение первых глав, как известно, навело Пушкина на тяжелое раздумье, и он, охотник до смеха, по окончании чтения произнес голосом тоски: «Боже, как грустна наша Россия!»

0

32

Этот первоначальный набросок был потом переработан Гоголем и значительно смягчен в отношении удручающего колорита. Уже тогда началась в Гоголе реакция против беспощадного анализа; он боялся производимого его поэмой тягостного впечатления, и хотя старался всеми силами оправдывать наиболее свойственный ему способ художественного изображения, но вместе с тем и делал уступки предполагаемому впечатлению читателя. «Если бы кто видел те чудовища, которые выходили из-под пера моего в начале для меня самого, — говорил Гоголь однажды: — он бы точно содрогнулся». Нельзя не пожалеть об утрате первоначального наброска: это обстоятельство лишает нас возможности судить вернее о том, в каком именно направлении изменилась разработка сюжета «Мертвых Душ» на первых же шагах творческого труда автора.

Открыто заявленное самим Гоголем отсутствие в начале определенного плана для нового произведения дает право предполагать уже в этом периоде работы возможность крупных перемен. Особенно любопытно признание Гоголя, что на первых порах он не давал себе отчета, «что такое именно должен быть самый герой». Итак, даже тип Чичикова сложился позднее и, вероятно, не был еще известен Пушкину в своем позднейшем начертании, которое потребовало многих дальнейших наблюдений автора, или, вернее, — если принять во внимание начавшееся вскоре продолжительное отсутствие его из России — внимательного обдумывания и капитальной переработки давно накопившегося материала. Затем в Веве Гоголь с большим успехом воскрешал в своем воображении готовые, давно сложившиеся образы, так что ему казалось, что он находится в России: «передо мной все наше, наши помещики, наши чиновники, наши офицеры, наши мужики, наши избы, словом, вся православная Русь», — или все то, прибавим от себя, что составило потом содержание первого тома «Мертвых Душ». В том же письме он говорил уже, что обдумал весь план произведения, хотя и просил сообщить, «не представится ли каких-нибудь казусов, могущих случиться при покупке мертвых душ». Но это относилось уже к обогащению сюжета, так как Гоголь вообще всегда нуждался во внешней фабуле, в которую мог зато легко вложить самое богатое содержание из своего обширного запаса тонких и метких наблюдений. Эти «казусы» также были необходимы Гоголю во время его работы над первой частью «Мертвых Душ» и более ранними произведениями, как впоследствии для второй части ему понадобились самые разнообразные сведения, с просьбой о доставлении которых он обращался уже не только к друзьям и знакомым, но и ко всей грамотной России. Отчасти уже во втором томе Гоголь брал впервые вымышленные им самом случаи и лица, и старался насильно подчинить этим призракам работу своего воображения. В половине 1838 г. Гоголь уже говорил: «огромно, велико мое творение, и не скоро конец его». Но и кроме того, по словам его, «еще один Левиафан затевается». Этот неосуществившийся Левиафан, без сомнения, является уже явным предвестником той ложной дороги, на которую вскоре вступил Гоголь. Задатки мистицизма в полной силе сказались также в непосредственно следующих строках: «священная дрожь пробирает меня заранее, как подумаю о нем; слышу кое-что из него… божественные вкушу минуты… но… теперь я погружен весь в «Мертвые Души». Таким образом, этот священный трепет не был ли некоторым образом «начала конца»? Мысль о Левиафане нигде не повторяется больше, и вероятно проект о нем был поглощен впоследствии предположениями о последних томах «Мертвых Душ», но отголосок этой мысли ясно слышится в известных словах VII главы, где Гоголь высказывает надежду, что настанет наконец, хотя, может быть, и не скоро, то время, «когда иным ключом грозная вьюга вдохновения поднимется из облаченной в священный ужас и блистание главы, и почуют, в смущенном трепете, величавый гром других речей». Профессор Н.С.Тихонравов в примечании к этому месту напоминает известные стихи Пушкина:

0

33

И внемлет арфе серафима

В священном ужасе поэт.

Это сопоставление, осторожно и без дальнейших выводов приведенное покойным ученым, наводит на мысль о возможности в данном случае реминисценции со стороны Гоголя, весьма вероятной при его глубоком уважении к поэтическому слову Пушкина и прекрасной, художественной простоте и выразительности заключающегося в приведенных стихах образа. Гоголь был настолько проникнут обаянием поэзии и еще более личности Пушкина, с таким благоговением чтил его заветы и память о нем, что совпадение указанных выражений в самом деле едва ли могло быть случайным, тем более, что стихи Пушкина чрезвычайно подходили к настроению одного из искреннейших его почитателей.

Тем не менее «Левиафан» погубил Гоголя, потому что в уме последнего уже носилась какая-то необъятная задача, и он начинал ставить своему таланту и человеческому слову вообще такие грандиозные цели, с которыми не только не мог совладеть сам, но которые вообще едва ли могут быть осуществлены. Он, под обаянием величественной мечты, хотел, как видно, превзойти самого себя, заговорить небывалым и неслыханным языком, создать нечто беспримерно-высокое и этим фантастически-великим изображением привести читателей в какой-то необычайный смущенный трепет. Отсюда гибель его таланта.

Впрочем, в некоторых лирических отступлениях первого тома Гоголь в пределах возможного прекрасно достиг своей цели, но едва ли можно себе представить обещанное «лирическое течение» целой поэмы, или, правильнее сказать, всего романа. К счастью, имея намерение в «Мертвых Душах» изобразить русского человека со всеми его достоинствами и недостатками, Гоголь решил первую часть, уже начатую в духе его прежних произведений, посвятить изображению ничтожных людей, но это недоразумение сказалось несколько позднее: конечно, Гоголь уже задним числом придумал впоследствии объяснение этой будто бы первоначальной цели.

«Вследствие уже давно принятого плана «Мертвых Душ», — писал Гоголь неизвестному лицу, — для первой части поэмы требовались именно люди ничтожные»… «Эти ничтожные люди, — продолжал он, — однако, ничуть не портреты с ничтожных людей; напротив, в них собраны черты тех, которые считают себя лучшими других, разумеется, только в разжалованном виде из генералов в солдаты». Гоголю стало, конечно, лишь впоследствии казаться, как это он выразил в том же только что цитированном письме, что «по мере того, как ему стали открываться его недостатки, чудным высшим внушением усиливалось желание избавиться от них», и что он был наведен «необыкновенным душевным событием на то, чтобы передавать их героям своих произведений». Из слов этого письма выходит, как будто это душевное событие совершилось еще в Петербурге, до отъезда за границу, и под ним надо разуметь (если это только действительно душевное событие было, а не есть плод расстроенного воображения), разве только неудачу «Ревизора», но и в том случае при сопоставлении этого факта с тем временем, когда мог Пушкин слышать чтение первых лав поэмы, получается явная хронологическая несообразность. Кажется, никаких душевных событий и высших внушений в ту пору еще не было, и лишь зародыш их коренился во всегдашней наклонности Гоголя к мистицизму, а в первый раз ясно обнаружился в приведенных строках о Левиафане.

0

34

Сверх того, по словам С.Т.Аксакова, всегда правдиво передававшего свои воспоминания, Гоголь лично говорил ему, что начал писать «Мертвые Души» только как любопытный и забавный анекдот и лишь впоследствии начал думать о колоссальном создании, и это объяснение действительно согласно с фактами. Нам кажется даже, что к словам Гоголя в начале второй главы, — что обо всем, что занимало мысли Чичикова, «читатель узнает постепенно и в свое время, если только будет иметь терпение прочесть предлагаемую повесть», — едва ли не при одном из позднейших исправлений были добавлены слова: «очень длинную, имеющую после раздвинуться шире и просторнее, по мере приближения к концу, венчающему дело».

Во всяком случае, эти слова вместе с выше приведенными имеют весьма близкое отношение к позднейшему взгляду на первый том «Мертвых Душ», как только «на крыльцо ко дворцу, который в нем, Гоголе, строился».

XXIX

За границей перед умственным взором Гоголя с особенным наслаждением рисовалась надолго оставленная, но горячо любимая родина. «Теперь передо мной чужбина, вокруг меня чужбина, — писал он Погодину, — но в сердце моем Русь, одна только Русь».

Даже в Италии, при всем страстном обожании страны, Гоголь не мог освободиться от тоски по родине, и в тоже время, когда он говорил, что нет лучшей участи, как умереть в Риме, и что «целой верстой здесь человек ближе к Богу», — в это же почти время он говорил любимейшему из своих друзей:

«Что сказать тебе вообще об Италии? Мне кажется, как будто бы я заехал к старинным малороссийским помещикам. Такие дряхлые двери у домов, со множеством бесполезных дыр, марающие платья мелом; старинные подсвечники и лампы в роде церковных, все на старинный манер».

Таким образом, в самом Риме Гоголя пленяло, между прочим, и замечаемое им сходство между Италией и Малороссией. По свидетельству Анненкова, во время его совместной жизни с Гоголем в Италии, мысль последнего «о России, вместе с мыслью о Риме, была живейшей частью его существования. Со страстной тоской вспоминал Гоголь на чужбине и о лихой русской езде на тройках, и о любимом им хоре народных песен. Это отразилось и на второй части «Мертвых Душ»», где Гоголь изображает, как Петух, «встрепенувшись, пригаркивал, поддавая, где не хватало у хора силы, и сам Чичиков почувствовал, что он русский». В первом томе Гоголь также с любовью изображает артистическое увлечение певчих.

Гоголю живо представилось, по поводу одного из его описаний, «как хрипит певческий контрабас, когда концерт в полном разливе, тенора поднимаются на цыпочки от сильного желания вывести высокую ноту, и все, что ни есть, порывается кверху, закидывая голову» и проч. Гоголю всегда нравилось обаяние широкой удали и мощного душевного движения, когда, забываясь в порыве внезапно охватившего восторга, человек становится на время поэтом и отрешается от будничной прозы. Сам он в счастливые минуты способен был даже в начале сороковых годов, а в редких случаях и позднее, отдаваться всею душой взрывам какой-то неудержимой радости, особенно при звуках какой-нибудь разгульной малороссийской песни.

Так, проходя однажды с Анненковым в Риме по глухому переулку, он до того воодушевился, что «наконец пустился просто в пляс и стал вывертывать зонтиком на воздухе такие штуки, что не далее двух минут ручка зонтика осталась у него в руках, а остальное полетело в сторону».

Гоголь любил испытывать и изображать такое состояние, которое не поддается холодному прозаическому слову и может быть угадано лишь по намекам, как те речи, которых –

Значенье

Темно иль ничтожно,

но которым –

Без волненья

Внимать невозможно.

0

35

Такое состояние было им представлено в первый раз в конце «Сорочинской ярмарки». Оно же изображается не раз в «Тарасе Бульбе» и в «Мертвых Душах», но всего лучше изображено, в V главе первой части, в прекрасном лирическом отступлении по поводу встречи Чичикова с губернаторской дочкой. Во второй части «Мертвых Душ» мы находим такое же описание в воспоминаниях Тентетникова об Уленьке

(«Иногда случается человеку во сне увидеть что-то подобное, и с тех пор он уже во всю жизнь грезит этим сновиденьем» и проч.) и даже в описании впечатления, произведенного хороводами на Селифана, «когда, взявшись обеими руками за белые руки, медленно двигался он с ними в хороводе, или же выходил на них стеной, в ряду других парней, и, выходя также стеной на встречу им, громко выпевали усмехаясь горластые девки: «Бояре, покажите жениха!» И погасал рдеющий вечер, и тихо померкала вокруг окольность, и раздававшийся далеко за рекой возвращался грустным назад отголосок напева, — не знал он и сам тогда, что с ним делалось».

Заканчивая лирическое отступление в V главе первой части «Мертвых Душ», он говорил: «Попадись на ту пору вместо Чичикова какой-нибудь двадцатилетний юноша — гусар ли он, студент ли он, или просто только что начавший жизненное поприще, — и Боже! Чего бы не проснулось, не зашевелилось, не заговорило в нем! Долго бы стоял он бесчувственно на одном месте, вперивши бессмысленно очи вдаль, позабыв и дорогу, и все ожидающие впереди выговоры и распевания за промедление, позабыв и себя, и службу, и мир, и все, что ни есть в мире».

Здесь по связи представления в воображении вновь озарилась ярким светом картина, мелькнувшая перед ним еще в ранней юности: припомним, что еще в наброске «Страшная рука» Гоголь стремился передать невыразимое обаяние, произведенное незнакомой женщиной на молодого студента; что с разными вариациями та же идея повторилась в «Невском Проспекте» и особенно в «Тарасе Бульбе», поэме, представляющей своим лиризмом явление, находящееся в органической связи с позднейшим уже неудавшимся лиризмом последних томов «Мертвых Душ».

Насколько ярко обрисовано в большинстве случаев это любимое Гоголем восторженное настроение в прежних произведениях, как по поводу вызывавшей его юной женской красоты, так и по поводу воинственного увлечения в пылу битвы, настолько вяло оно передано в воспоминаниях Тентетникова об Уленьке, где сказано только, что после того, как человеку случится увидеть что-то необычайное, «действительность пропадает для него навсегда, и он уже решительно ни на что не годится». Все, что в юности было озарено в глазах Гоголя каким-то чудным сиянием, является теперь обыденным и прозаическим. Приведем пример. Не помнящая себя в боевом пылу, безумная храбрость, опоэтизированная в Андрии, — в «Мертвых Душах» снова изображена мимоходом в лице отчаянного поручика, но храбрость эта, хотя и представлена сочувственно, получила здесь не особенно лестное определение. Так, Гоголь говорит о храбром поручике: «Его взбалмошная храбрость уже приобрела такую известность, что дается нарочный приказ держать его за руки во время горячих дел. Но поручик уже почувствовал бранный задор, все пошло кругом в голове его: перед ним носится Суворов» и проч.

0

36

XXX

Способность к сильным порывам энтузиазма Гоголь считал принадлежностью преимущественно высоко им ценимой славянской натуры. К сожалению, изображение ее получило впоследствии ложное направление. Слова Гоголя в «Тарасе Бульбе» о том, что славянская порода перед другими — что море перед мелководными реками, послужили отчасти программой для позднейших попыток неумеренного и одностороннего возвеличения русской народности.

Не лишено значения здесь то, что все указанные черты наиболее ярко проявлялись именно в исправленной редакции «Тараса Бульбы», над которым Гоголь работал уже в Риме в 1838 году, когда под влиянием указанных выше причин им сильно завладело желание изобразить «русского человека», «настоящую русскую душу» и «русское чувство», и также поставить на пьедестал русского человека, — стремление, отчасти сближающее его со славянофилами, с которыми, впрочем, Гоголь в других вопросах не соглашался и в самом деле имел мало общего.

Любопытно, например, что в первоначальной редакции нет той известной речи Тараса, из которой взяты все вышеприведенные выражения, также как нет и следующих слов казаков, сказанных по поводу меткого слова Демида Поповича: «Ну уж Попович! Уж коли кому закрутить слово, так только ну… Да уж и не сказали казаки, что такое ну». Все это место создалось в связи с концом VI главы «Мертвых Душ» и приблизительно в одно и тоже время с ней; в последней находим такие же размышления по поводу бойкого русского словца, прибавленного мужиком, объяснявшим Чичикову дорогу к Плюшкину, к названию: «заплатанный».

Но особенно в духе и тоне VIII и IX глав исправленной редакции «Тараса Бульбы» написаны заключительные строки V главы первой части «Мертвых Душ»; «Сердцеведением и мудрым познанием жизни отзовется слово британца; легким щеголем блеснет и разлетится недолговечное слово француза; затейливо придумает свое, не всякому доступное, умно худощавое слово немец; но нет слова, которое было бы так замашисто, бойко, так вырвалось бы из-под самого сердца, там бы кипело и живо трепетало, как метко сказанное русское слово».

Но пока это были только намеки на предполагаемое Гоголем в последних томах «Мертвых Душ» изображение достоинств и лучших сторон русского человека. Невольно возникает вопрос: не смешивал ли Гоголь возможность с действительностью, представляя богатые задатки русской натуры уже принесшими в своем полном расцвете блестящие плоды?

Что же представляла на самом деле современная Гоголю жизнь и какой являлась ему природа русского человека не в праздничную минуту высокого воодушевления, — мы видим из его произведений, в которых он, против воли, дает нам часто очень неутешительные ответы на поставленные вопросы, несмотря на то, что нередко он желал бы дать перевес патриотической идеализации над беспристрастным анализом.

0

37

У него нередки такие натяжки, например, в следующих словах: «Так как русский человек в решительные минуты найдется, что делать, не вдаваясь в дальние рассуждения, то поворотивши направо, на первую перекрестную дорогу, Селифан пустился вскачь, мало помышляя о том, куда приведет взятая дорога». Но ведь это та самая черта, которую писатель, менее склонный к ложной идеализации в данном направлении, едва ли не вернее представил не в особенно привлекательном виде.

Лермонтов, рассказывая в «Герое нашего времени» подобный случай и сходное рассуждение возницы, говорившего: «И, барин! Бог даст не хуже доедем; ведь нам не впервые!» иронически замечает: «И он был прав: мы точно могли бы не доехать, однако же все-таки доехали!»…

«Русский возница, — продолжает далее Гоголь, — имеет доброе чутье вместо глаз; от этого случается, что он, зажмурив глаза, катает иногда во весь дух и всегда куда-нибудь да приезжает».

Здесь уже пристрастно-сочувственное отношение к национальному недостатку как-то странно сливается с самой грустной иронией. Еще справедливее можно отнести сказанное к замечаниям Гоголя: «русский человек не любит сознаваться перед другим, что виноват»; «Чичиков задумался так, как задумывается всякий русский, каких бы то ни был лет, чина и состояния, когда замыслит о разгуле широкой жизни»; — и, наконец, к сочувственному лирическому отступлению в конце VIII главы по поводу того, что значит у русского народа почесывание в затылке.

Во всем этом видна горячая, беспредельная любовь Гоголя к родной стране, видна иногда болезненная потребность любящего человека гордиться даже слабыми сторонами и недостатками предмета его любви. Но любовь эта соединялась нередко с глубокой задушевной скорбью, когда он говорил, например, по поводу Ноздрева: «И что всего страннее, что может только на одной Руси случиться, он через несколько времени уже встречался опять с теми приятелями, которые его тузили, и встречался, как ни в чем не бывало, и он ничего, и они ничего».

Тяжело было Гоголю признавать в некоторых отношениях превосходство над русскими других наций. Так устами Собакевича он с досадой называет немецкую натуру «жидкокостной»; но не выдерживает последовательно взятого тона и в другом месте, размышляя о купленных Чичиковым умерших крестьянах, одного из них, являясь вновь юмористом, заставляет высказать желание разбогатеть не так, как немец, что из копейки тянется, а вдруг, и потом, изобразив его неудачу, заставляет его приговаривать: «Нет, плохо на свете! Нет житья русскому человеку: все немцы  мешают».

Представляя в дальнейшем развитии своей невеселой думы печальный расчет с жизнью заблудившегося и запутавшегося крестьянина, поэт с глубокой тоской и задушевным сочувствием оканчивает свое размышление словами: «Эх, русский народец! Не любит умирать своей смертью».

0

38

Это уже не смех сквозь слезы, это прямо вырвавшийся из души глубоко прочувствованный, отчаянный крик нестерпимого страдания уже не за отдельную личность; а за один из очень распространенных народных недостатков. Невольно вспоминается здесь слово одного иностранного автора, сказавшего о Гоголе: «Er jubelt und verzweifelt in einem Athem, er stellt sich zu seinem Volke, wie die Mutter zu ihrem missrathenen und doch heiss geliebten Kinde». Но наряду с этим грустным раздумьем у Гоголя часто замечается и сильная идеализация русского народа на счет других наций; например, «Чичиков показал терпенье, перед которым ничто деревянное терпение немца, заключенное уже в медленном, ленивом обращении крови его».

С другой стороны, Гоголь иногда приписывает русскому народу также недостатки, далеко не ему только принадлежащие. Таково его замечание о том, что «на Руси, если не угнались кой в чем другом за иностранцами, то далеко перегнали их в уменье обращаться. Пересчитать нельзя всех оттенков и тонкостей нашего обращения. У нас есть такие мудрецы, которые с помещиком, имеющим двести душ, будут говорить совсем иначе, нежели с тем, у которого их триста», и проч.

XXXI

В одном письме к Данилевскому, Гоголь уже сознавался: «Мы приближаемся с тобой (высшие силы, какая это тоска!) к тем летам, когда наши ослабевающие силы, увы! часто не в силах вызвать их наружу так же легко, как они прежде всплывали сами наружу». И вот вместо идеалиста Пискарева перед ним носится пошлый образ Чичикова, который под впечатлением молодой, прекрасной женщины чувствует себя уже не поэтом, а только «чем-то вроде молодого человека, почти гусаром». Теперь уже только в виде отдаленного воспоминания в воображении Гоголя мелькает «замечтавшийся двадцатилетний юноша, который, возвращаясь из театра, несет в голове испанскую улицу, ночь, чудный женский образ с гитарой и кудрями, находится в небесах и заехал  к Шиллеру в гости».

Пора поэзии для него миновала, розы молодости доцветали; одни только красоты Италии на некоторое время еще продолжали сохранять над ним свое чудное обаяние. На жизнь Гоголь начинал смотреть уже глазами человека, безвозвратно потерявшего ее лучшие дары. Теперь у него часто вырываются стоны глубокой, неутешной скорби; так говорит он: «На свете дивно устроено: веселье мигом обратится в печальное, если только долго застоишься над ним, и тогда Бог знает что взбредет в голову».

Он содрогается перед беспощадной жестокостью жизни, часто безжалостно сокрушающей лучшие задатки человеческой натуры: «грозна, страшна грядущая впереди старость, и ничего не отдает назад и обратно! Могила милосерднее ее, на могиле напишется: «Здесь погребен человек»; но ничего не прочитаешь в хладных, бесчувственных чертах бесчеловечной старости».

Ко всему сказанному надо прибавить, что так как и здоровье Гоголя все больше приходило в расстройство, то вместе с тем, по естественной силе вещей, у него пробуждается усиленное внимание к этому важнейшему и уже утраченному навсегда благу… По меткому выражению княжны Репниной, она и ее домашние одно время «жили в его желудке» В одном письме к Данилевскому он в таких выражениях признавался в этом: «Болезненное мое расположение решительно мешает мне заниматься. Я ничего не делаю и не знаю, что делать со временем. Я бы мог теперь проводить время весело, но я отстал от всего, и самим моим знакомым скучно со мной, и мне тоже не о чем говорить с ними. В брюхе, кажется, сидит какой-то дьявол, который решительно мешает всему».

Вскоре он писал опять: «Слышишь, видишь, как все вызывает на жизнь, и между тем у тебя в брюхе сидит дьявол. О, Рим! Прекрасный Рим!»

0

39

В ужасном увядании Гоголя в последнее десятилетие его жизни, по нашему мнению, нисколько не менее трагизма, нежели в его эффектном, сильно действующем на воображение истреблении трудов многих лет в порыве отчаяния, охватившего его в предсмертный час. Но, возвращаясь к предмету нашей речи, заметим, что в виду сказанного едва ли можно видеть случайность в частом и несколько завистливом изображении аппетита Ноздрева, Собакевича, Петуха, а также сна тех людей, «которые не ведают ни геморроя, ни блох, ни слишком сильных умственных способностей». Напротив, о Гоголе Анненков рассказывает, что он часто страдал в Риме бессонницей. Анненков заметил его «причуду — проводить иногда добрую часть ночи, дремля на диване и не ложась в постель. Поводом к такому образу жизни, по словам Анненкова, могла быть, во-первых, опасная болезнь, недавно им выдержанная и сильно напугавшая его, а во-вторых, боязнь обморока и замирания, которым он, как говорят, действительно был подвержен». Слова, сказанные в начале IV главы об аппетите Чичикова — «автор должен сознаться, что весьма завидует аппетиту и желудку такого рода людей», — должны быть понимаемы совершенно в буквальном смысле. «Эти господа, — продолжает Гоголь, — пользуются завидным даянием Неба! Не один господин большой руки пожертвовал бы сию минуту половиной душ крестьян и половиной имений, заложенных и незаложенных, со всеми улучшениями на иностранную и русскую ногу, с тем только, чтобы иметь такой желудок, какой имеет господин средней руки; но то беда, что ни за какие деньги, ниже имения с улучшениями и без улучшений, нельзя приобрести такого желудка, какой бывает у господина средней руки».

Из вкусов и наклонностей Гоголя во время первых годов его жизни за границей, как мы видели, особое внимание обращают на себя его увлечения природой и прекрасными видами, живописью и мукой, причем наслаждения последней он делил обыкновенно с Данилевским, когда они вдвоем посещали оперные представления в Париже, — а наслаждения живописью — с Жуковским (в Риме). Об увлечениях его природой мы достаточно говорили выше; приведем здесь лишь следующий рассказ Анненкова о «длинных часах немого созерцания, какому предавался он в Риме»…

0

40

«На даче княгини З.Волконской, упиравшейся в старый римский водопровод, который служил ей террасой, он ложился спиной на аркаду богатых, как он называл, древних римлян, и по полусуткам смотрел в голубое небо, на мертвую и великолепную римскую Кампанью. Так точно было и в Тиволи, в густой растительности, окружающей его каскателли: он садился где-нибудь в чаще, упирал зоркие, неподвижные глаза в темную зелень, купами сбегавшую по скалам, и оставался недвижим целые часы, с воспаленными щеками».

Что касается живописи, то по всегдашнему взгляду Гоголя настоящий живописец должен избегать «грубо ощутительной правильности», предпочитая ей причудливые и беспорядочные, но тем не менее изящные формы. Этот взгляд инстинктивно сложился у него еще в детстве, как он сам говорит об этом в статье о поэзии Пушкина; он же повторяется и в «Мертвых Душах», где о Ноздреве сказано, что, «держа в руке чубук и прихлебывая из чашки, он был очень хорош для живописца, не любящего страх господ прилизанных и завитых подобно цирульным вывескам, или выстриженных под гребенку». Сходную мысль находим также в повести: «О том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», в словах: «местами (виднелось) изломанное колесо, или обруч от брички, или валяющийся мальчишка в запачканной рубашке: картина, которую любят живописцы».

Жуковскому Гоголь по отъезде его из Рима также писал: «Всякая развалина, колонна, куст, ободранный мальчишка, кажется, воют к вам и просят красок» и проч.

Наконец подобное описание вошло и в написанную около того же времени повесть «Рим». «Тут самая нищета являлась в каком-то светлом виде, беззаботная, незнакомая с терзаньем и слезами, беспечно и живописно протягивавшая руку; видны были картинные полки монахов, переходившие улицы в длинных белых или черных одеждах» и пр.

0


Вы здесь » Россия - Запад » РУССКИЕ О ЗАПАДНОЙ ЕВРОПЕ И США XIX века » Владимир Шенрок - Н.В.Гоголь. Пять лет жизни за границей. Ч. 2